— Не совсем.
— Беда принуждает что-то делать. Вот и отдам ульи под расписку надежным людям, а когда вернутся наши, тогда снова соберем пасеку. Вот и все мои тайны.
— А вам за это ничего не будет?
— Поживем — увидим.
— Ой…
Яринка обеими руками обхватила дедуся, прижалась к нему.
— Чего ты, маленькая? — большой рукой прикрывает ее плечо, на котором дремлет вышитая калина.
— Берегите себя, дедусь.
— Постараюсь. Хотя и хорошее место облюбовал себе на кладбище, да не очень тороплюсь туда. Беги, вон уже в долине подводы скрипят. Это ко мне.
Когда Яринка выбежала на стежку, что вела к приселку, пасечник вынес из хаты тетрадь и карандаш, потом засветил самодельную свечку, прилепил ее к столу и стал терпеливо ожидать гостей. Пусть развезут они пчелиную семейку, чтобы не погубили ее песиголовцы. Надо не забыть окропить водой тех пчел, которые ночуют в летках. В зной и насекомым хочется быть на дворе. Учинит ли завтра скандал Магазанник или притворится, что ничего не заметил? И хитрый, и сметливый, и даже умный он, да рубль раскроил и ум его, и душу.
Старик не спеша идет на пасеку, чтобы попрощаться с пчелами. Что ни говори, а печали без них больше. Гречиха снова касается его натруженных рук, а усталость забрела в самое сердце и качает его, как поплавок. С подворья уже слышится тревожный зов:
— Эй, дед, вы живы?
«Тоже мне вопросик. Хотя никогда не мешает проверить, живой ты или нет».
Возле самого хутора заскрипели колеса, как скрипели они ему всю жизнь. Он и сам умел их делать — и из ясеня, и из дуба. А березовые спицы и ступицы вымачивал в колодце, над которым стояла яблоня, потому вода весною пахла березовым соком, а осенью — яблоками.
И снова курлыкнули колеса. Старик оглянулся, но не увидел ни коней, ни подвод, только возле хаты мерцал отсвет одинокой свечи…
Добежав до приселка, Яринка остановилась возле своих ворот, прислушалась к хате и к клуне — не стоят ли там кони, — а потом пошла к броду; в глубине его купались месяц, звезды и печаль.
Съежившись, опустилась на вербовый пень, думая все о том же: как им с Мирославой попасть к Сагайдаку? Или он послушается братьев? Вот если бы в отряде был Ивась Лимаренко, тот бы заступился за нее. Где он теперь, в какой стороне?
И вдруг на татарском броде послышался всплеск весла. Кто это такой поздний?! Она вскочила на ноги, не снимая обуви, вошла в воду, всматриваясь в синюю даль и синюю воду, в которой когда-то у берега ладонями ловила свою звезду. Снова всплеснуло весло. Нет, Ивась не так гребет. Но что это? Неужели его челн? Или только кажется? Нет, так и есть, Ивась! Но почему всплеснуло, а не выпевает или не вздыхает весло? Вот челн скрылся в камыше, вот появился недалеко от нее. Теперь видно — в нем сидит не Ивась, а незнакомый парубок. Ярина торопливо вышла на берег, и тут ее догнал тихий голос:
— Подожди, девушка. Не бойся.
Она остановилась, челн, раздвигая осоку, уткнулся в берег, а из него выскочил чернявый, стройный, с изогнутыми бровями парубок и дружески улыбнулся.
— Ты случайно не Ярина Гримич? Правда Ярина? — улыбается, а смолистые брови как бы обдаются искорками.
— Ярина, — удивленно прошептала она.
— Вот видишь, как легко угадать красу! Приворожить ее тяжелее. А я Дмитро Лелека. Слыхала о таком?
— Слыхала, — чуть не вскрикнула, потому что о Лелеке не раз вспоминал Ивась. — А где же?.. — спрашивает и не решается спросить.
— Послал меня сказать тебе, что живой. Вот я и говорю это, — полушутя поклонился девушке.
— Что с ним?
Парубок стал серьезнее:
— Ранен, Яринка. Рана неопасная, но пока что к тебе приехать не сможет. А жаль.
— Тогда я к нему!
— Когда же?
— Сейчас же! Сейчас! Садись, Дмитро, в челн. Я спихну его и сама буду грести.
— А почему не я?
— Я буду грести тише. Куда его ранило?
— В ногу. Садись. Челн все же я спихну.
Через минуту Ярина так гребла, что челн рыбиной летел по воде, а весло кружило и разбивало звездное крошево.
XIII
И снова зной и золотое томление степей.
На зачерствелых, потрескавшихся ладонях земля протянула человеку щедрую чашу урожая и уже притомилась держать ее; притомился и колос, не дождавшись жатвы, в печали начал накрапывать слезой. Давно уж так не встречались колос и человек.
Сколько ни идешь — и впереди тебя, и позади плачут степи. Изредка блеснет серп-другой, мелькнет женский платок, одиноко завиднеется полукопна — и снова печаль колосьев, печаль метелок, и дремлющие ресницы подсолнухов. Стоят они плечом к плечу, держат в своих ячеях детские головки и смотрят только на восток.
И они, словно подсолнухи, смотрят и идут только на восток, прислушиваясь ко всем сторонам света.
— Какой урожай повсюду! Море! — останавливается Кириленко, погружает руку в пшеницу, припадает к колосьям осунувшимся, измученным лицом, а затем спрашивает Данила: — Видишь, председатель?
— Кто же этого не видит? Разве что только война.
— Потому что она слепая, — в раздумье говорит Ромашов и перебирает пальцами синие огоньки — цветы цикория. Такая жара, а ему хоть бы что.
Кириленко выпрямился, бросил взгляд вперед:
— А вон, председатель, двух красавиц с серпами заметил? Или тебе как женатому это ни к чему?
Данило еще в железнодорожном полку сказал, что он женат, — это для того, чтобы не надоедали ему легкомысленными разговорами да историйками о девчатах, молодицах и вдовицах.
— И девчат с серпами приметил. Не девчата — топольки.
— Не одна теперь в одиночестве станет тополем, когда перебьют нашего брата в этой проклятой войне… — нахмурился Кириленко, хотя и не принадлежал к тем, кого называют кисляями.
Потом с узкой полевой дороги он поворачивает на стерню к двум молоденьким жницам, у которых красивый, чуть-чуть раскосый разрез глаз, вскинутые от удивления брови и свежие пунцовые губы. И ни жара, ни война не иссушили их.
— Здравствуйте, сестрички! — приветливо здоровается Кириленко.
У девчат вздрагивают губы, вздрагивает солнце на серпах.
— Здравствуйте и вам, — выпрямляются, поправляют волосы и пытаются улыбнуться, да их улыбки сразу же гаснут в тенях печалей. У кого их только нет теперь?
— Жнете?
— Не жнем — мучаемся, — говорит старшая. Она кладет серп на плечо, так ярко вышитое красными цветами, что кажется, из них вот-вот капнет кровь.
— Мучаетесь? — неведомо зачем переспрашивает Кириленко и тоже становится печальным.
— А как же иначе, когда такое творится… Когда столько людей не вернется с войны и когда овдовеют наши села. Видать, все доброе на свете покинуло нас, — задрожал голос, задрожал и серп на цветах, и капля крови будто отделилась от них.
— Все хорошее еще вернется к нам, непременно вернется, — хочет как-то утешить сестер Данило.
— Если бы так, — верит и не верит девушка, и такая невыразимая тоска стоит в ее глазах-васильках, словно их изнутри коснулся серп и бросил на синь сивину отцветания.
Ох, эти встречи-прощания да женская и девичья тоска сорок первого года! Когда еще она была такой? Не забудь ее, не забудь ее…
— До вашего села далеко? — со скрытой надеждой спрашивает Кириленко и перекладывает с плеча на плечо винтовку.
— Километра четыре будет, — запинаясь, отвечает младшенькая и стыдливо прикрывает рукой разрез блузки, которую слегка поднимает девичья грудь.
— Немцы стоят в селе?
— Стоять-то не стоят, а заскакивать заскакивают за харчами… Они из чужого амбара хлеба не жалеют.
— Если бы только хлеба…
— У вас водичка есть? Дайте напиться.
Старшая сестра, стройная, и вправду как тополь, идет к полукопне, достает из затененного места косарский кувшин, заткнутый не затычкой, а яблоком, достает белый узелок с харчами и несет бойцам.
— Пейте. А это возьмите на дорогу. Знали бы, что встретим вас, прихватили бы из дома чего-нибудь повкуснее.
— Спасибо, милые. — Кириленко вдруг настороженно поворачивает голову: впереди заскрипели колеса.