— Печалишься, дитя? — кладет старик руку на плечо Ярине.
— Журюсь, — вздыхает девушка, что притихла теперь, словно она — и не она.
— Шла бы себе домой, пока не наступила полуночная пора.
— Там тоже нет утешения. У матери даже глаза от слез распухли.
— По слезам да по крови теперь пошло время. А для скольких оно уже остановилось…
Ярина смотрит на дедуся, приникает к нему головой и не знает, что сказать. А тот, уходя от тяжелых мыслей, говорит уже о будничном:
— Ты, может, и вечерю приготовила?
— Приготовила, а как же.
— Вот и пошли. — И старик медленно идет к хате.
Там, возле завалинки, на вбитом в землю столбике накрыт столик, на нем свежая паляничка, мед в кувшинчике, тарелки и ложки. Яринка выносит из хаты завернутый в полотно горшок и быстро разливает по тарелкам галушки, от которых идет пар.
— Хорошая вечеря. Вот если бы бог послал еще и доброго гостя, — садится дед к столу.
Девушка снова вздохнула. Сколько к ним раньше приходило добрых людей, сколько хороших разговоров, и смеха, и пересмешек, и песен кружило над широким ясеневым столом. А когда хмель разбирал отцовскую компанию, она огородом кралась к татарскому броду, где ее на челне ожидал Ивась Лимаренко. Где он теперь, в эти черные дни? Не раз она по вечерам выбегала к броду, да не было на нем ни вербового челна, ни яворового весла, с которого так певуче скапывала вода. А глупое сердце все ждет и ждет и челн, и весло, и те кудри, что падали на ее плечи. Неужели это было? Или только виделось во сне?.. Ой, броде татарский…
Старик, положив ложку, дремотно смотрит на внучку, покачивает головой:
— Не знаешь, что делать с собой?
Ярина даже вздрогнула: будто в самую душу заглянул дедусь, ибо не знает она, ох, не знает, что теперь делать с собой. Можно бы и ей спрятаться на хуторе, до которого еще не дотянулась лапища войны, можно, присматривая за дедусем, тишком сидеть на пасеке или в ивняке возле ставка и засыпать под жужжание пчел и бомбовозов. Но разве это жизнь? И разве только о себе думает она? Сказала братьям, чтобы взяли ее в леса, так они сначала хохотали до слез, а потом пояснили, что у них нет там ни детсада, ни гуляний. Тогда она в сердцах прикрикнула на них, а сама побежала к Мирославе и у нее выплакалась вволю. И хотя она и обиделась на братьев, да все равно ждет не дождется их. Может быть, поумнеют они? Улыбнулась, снова загрустила и сквозь тишину, что даже звенела в ушах, услыхала вдали, как шлепнуло весло. Предчувствие или что?
На ставке встревожились дикие утки, зашелестели крылья, потом на стежке послышались чьи-то шаги. Только чьи?
— Иди, Яринка, за омшаник, а то кто знает, кого принес вечер.
Девушка проворно убрала со стола свою тарелку и ложку и исчезла в сумерках, а пасечник все еще спокойно вечерял, покачивая заснеженной головой. Какие только вьюги не обрушивались на эту голову, да не выветрили из нее ни человечности, ни гордости, — одни их ненавидят, а другие побаиваются.
Распахнув калитку, на подворье не вошел, а вбежал человечек с винтовкой.
— Здравствуйте, дед Ярослав! Здравствуйте вам! — затараторил человечек, засеменил к столу, заглянул одним глазом в тарелку, и его лицо хитренького черта прояснилось. — Наварили галушек на три пяди в длину?
— Это, Кирюша, может, у вас в полиции такие варят галушки, а у нас обычные щипанцы, — тихо ответил старик, не глядя на полицая.
— А кто же их щипал? Не Яринка? — И Кирюша во все стороны бросает взгляды, в его буркалах мечутся меленькие, как головастики, зрачки. — Вот с кем бы я хотел повидаться да поговорить.
— Не трогай ее, она теперь не расстается с печалью.
— А может, я и развеселю ее каким-нибудь кругленьким словцом? — потирает он руки, но лицо его отражает неуверенность.
— Жаль твоего времени, Кирюша, — словно сочувствует ему старик. — Вот лучше садись к галушкам.
— И сел бы на дармовщину, да уже вечерял, — насупился Кирюша, а глазами снова зыркает по всем уголкам. — Это уже из муки нового урожая?
— Из нового. На жерновах немного растер пшеницы, а то окаменели теперь и ветряки.
— Уродило же в этом году, — немного смягчилось лицо полицая, на которое надвинулись острия ушей.
— Уродило, да радости нет. Как твоя новая служба?
Кирюша собирает морщины на лбу и не знает, бодриться ему или сказать так, как есть. Наконец машет рукой и говорит правду:
— Ко всем чертям такую службу. Сегодня, к примеру, был у нас двойной мордобой — и от начальника полиции, и от крайсландвирта.
Пасечник ресницами прикрывает глаза.
— И кто же лучше мордует?
Кирюша не улавливает насмешки и со злостью отвечает:
— Крайсландвирт! У него руки в кольцах с драгоценными камнями, а бьет наотмашь, вот и оставляет на наших рожах дорогие следы. А потом при нас вытирает камушки носовым платком. Культура! — Он повел плечом, на котором висела винтовка. — Так что нечем похвалиться мне.
— Эге ж, — соглашается старик, — даже черт не хвалится рогами.
Кирюша встрепенулся: не насмехаются ли над ним? Вроде нет, только кто разберет этого деда? И в старой печи огонь тлеет.
— Дед, только о моей службе никому ни звука… А как вы посмотрите на то, чтобы… одолжить мне какой-нибудь бочоночек меда? Люблю сладкое дело, — поворачивает голову к ульям, что и сейчас звучат пчелиным гудением.
— Не рассчитывай, Кирюша, на этот мед, у него есть хозяин. Лучше сходи в лес и поищи там дикую борть.
— Это ж почему в лес? — оторопел Кирюша. Он сразу вспоминает, как убегал от партизан, и по его спине змеится страх. — Разве ж у меня три головы на плечах?
— Чего не знаю, того не знаю, — рассудительно отвечает дед. — Раньше у тебя была одна голова, а теперь, как пошел ты в полицию, не знаю, чем там разжился.
— Разжился девятьюстами марками, что лежат недалеко от смерти. — Печаль и досада пробежали по лицу Кирюши и смыли с него всю хитроватость. — Никогда еще не было такого кровопролития, как теперь.
— Так зачем же ты записался к тем, кто нашу кровь проливает?
— Приневолили, дед, приневолили.
— У кого нет своей воли, того приневоливают, — снова будто спокойно говорит старик, а Кирюша склоняет голову — что-то и в ней тревожное блуждает, — потом искоса глянул на свою полицейскую повязку, подергал ее, проклятую, скривился.
— То-то и оно, — сам себе говорит Гримич, и Кирюша чувствует и свою провинность, и приговор над собой.
— Ваши внуки умнее — подались в леса, а меня подвела безвыходность.
— Кто куда пошел, я не знаю. Теперь у людей дорог вроде больше стало, а жизни и хлеба меньше. Каждый по-своему зарабатывает хлеб — кто насущный, кто кровавый. — Пасечник поднимается с завалинки, идет к амбару и выносит оттуда небольшую, ладно запечатанную долбленочку. — Бери, Кирюша. Это из моего улья.
Теперь темные сжатые губы Кирюши улыбаются.
— Умные вы, дед, да все равно не умеете жить на этом этапе. Я на вашем месте такую бы сладкую развел коммерцию, что святые Зосим и Савватий в самом раю позавидовали бы мне.
— Тогда становись на мое место, а мы посмотрим на твою торговлю и барыши.
Кирюша неодобрительно хмыкнул, глянул в лес, кивнул головой старику и, размахивая долбленочкой, словно кадилом, засеменил со двора.
К дедушке подошла Ярина:
— Чего приходил этот собачник?
— Кто его знает? Зацепился за меня, а думал о тебе. Очень хотел встретиться.
— Пусть он с лихой годиной встречается.
В далеком поле неохотно поднимается еще дремотный месяц и начинает выбеливать облака, что уснули на краю земли. В стороне снова натужно загудели бомбовозы, а возле ставка заржали кони.
— Иди уже, дитя, домой.
— Почему вы меня гоните? Может, кто-то должен прийти к вам?
— Не прийти, а приехать.
Ярина встрепенулась;
— А кто — тайна? Уже и со мной вы начали скрытничать. Может, партизаны?
Старик смотрит на луну и неохотно отвечает:
— Не такая и тайна для своих, но тебе не надо быть здесь. Приедут люди вывозить ульи. Завтра на пасеке не останется ни одного пня. Теперь поняла, что оно и к чему?