Темень не дала додумать, придавила и его, и мысли. А потом снова, будто из глубины, он выбрался из нее и услыхал два голоса — девичий и старческий. Даже улыбнуться захотелось, ведь так давно не слыхал людских голосов, только ощущал горячие и холодные волны темноты. С большим усилием приоткрыл тяжелые, точно кем-то склепанные, веки, — и мерцание дня омывает их, наполняет глаза, память.
На белом потолке дремлет гроздь солнечных зайчиков, как давно-давно дремала в детстве, когда мать лечила его распаренным зерном… Только вишня да крест в изголовье остались от нее. Как же это он, идя на войну, не простился с ними, с ней?..
А куда же подевались голоса — девичий и старческий? И как он очутился здесь? Вдруг память, словно вспышка молнии, высветила вечерний хуторок и вишневый сон вокруг белых хат, и как он стрелял, и как в него стреляли.
Где же он теперь — у чужих или у своих?
Данило шевельнулся, застонал, а рядом тихо, будто журавль над колодцем, заскрипел старческий голос:
— Вот и хорошо, хлопче, что выкарабкался с того света. Теперь будешь жить, если не умрешь, — и ему ласково улыбнулось старческое лицо с седыми остриями бровей и редким клинышком бородки.
— Кто вы? — Данило хочет приподняться, но его мгновенно прожигает боль.
— Лежи тихонько. А если тебя интересуют анкетные данные, то я сельский врач Приходько.
— Где я?
— У добрых людей. Вот твоя хозяюшка — Ганнуся Ворожба.
К нему подошла тоненькая, как горсточка конопли, девушка лет шестнадцати. Под черными, словно рисованными, дугами бровей светятся и печалятся большие, подведенные синевой карие глаза, печалятся и уста; они трепетно уголками поднимаются кверху, а у подбородка одиноко выделяется крохотная ямочка, которая где-то потеряла свою пару. Данилу стало легче, когда взглянул на эту доверчивость, на это сочувствие, на эту красу. Кого же ты приворожишь, Ганнуся Ворожба? Хозяюшка улыбнулась, вздохнула, и на ее груди покачнулась коса.
— А теперь отдыхай, хлопче, — и ни слова.
Ганнуся осторожно поправляет постель раненого, он еще хочет о чем-то спросить, да усталость смежает веки и погружает его в темноту.
Просыпается он в ранние сумерки от шума ветра и рева коров, возвращающихся из стада. В такую пору коровы, что пасутся в лесах, пахнут земляникой, и молоко тоже. Данило ясно чувствует запах земляники. Да это на скамеечке, застланной полотняной скатеркой, лежат в лукошке лесные ягоды. Не Ганнуся ли собирала их?
А за окнами в кустах калины все сильнее шумит и шумит ветер, и красные гроздья стучат в стекла.
Калиновый ветер! Как любили они с Мирославой прислушиваться к нему возле татарского брода! Блеснула молния, и на калиновый ветер упали первые капли дождя.
Данило хотел подняться, но со стоном упал на постель. В это время открылась дверь и в комнату, смахивая с ресниц дождевые капли, вошла Ганнуся.
— Как вы? — ласково и грустно улыбаясь, спрашивает она. — Вот я сейчас подою корову и принесу вам парного молока. Будете пить?
— Ганнусенько, дивчинонько, я сейчас даже коня с копытами съел бы.
— Такое скажете! — расплывается в улыбке лицо девушки.
— Кажется, никогда не был таким голодным.
— Потому что вы столько постились. — А сколько?
— Уже вторая неделя пошла.
— Вторая неделя? — удивился, не поверил Данило.
— Правда… Вы очень много крови потеряли. Но все пройдет. Это так наш врач сказал. А он человек знающий.
— Хороший ваш врач?
— Очень славный. Уже сорок лет в нашем селе лечит людей, но немного странный. — Девушка поправляет косу, которая пахнет дождем, и прислушивается, как за окнами бушует непогодь.
— Чем же он странный?
— Всегда, с самой ранней весны и до снега, ходит только босиком. Толстовец. И все чего-то раньше ворчал да сетовал на власти. А теперь, когда пришли фашисты, то уже иное говорит: «Советская власть — это люди!»
— Ганнуся, как я попал к вам?
— Хватит уже говорить, еще завтра день будет.
— Только это скажи.
— Вас, раненого, принесли двое военных к моим родственникам, а те привезли ко мне, потому что я сейчас одна-одинешенька. А теперь молчите, — приложила палец к губам, мотнула косой, мотнула голубой юбчонкой и легко зашуршала босыми ножками по земляному полу.
«Как сама юность», — подумал Данило, вспомнил свою Мирославу и снова начал прислушиваться к дождю и калиновому ветру.
XIV
День сложил свои белые крылья, а ночь подняла черные и послала на землю сон. Когда-то он ходил по своей улочке в полотняной рубашонке, а теперь на этой улице, как сыч, торчит полицай. Потому и обходит улицы и улочки своего села Михайло Чигирин. Лощинами да левадками, где сизая трава дышит туманом, петляет он к огородам и между стенами кукурузы и конопли, между картофелем, просом и лапчатой тыквенной ботвой сторожко пробирается к своему жилью, которое высматривало его и в гражданскую войну, высматривает и теперь. Тогда его ноги носили, словно в них дневал и ночевал ветер, а теперь отяжелели, и руки отяжелели, наверное, потому, что столько жил выбилось на них — хоть веревки вей. Года!
Вот он ныряет в волны духмяной конопли и останавливается возле изгороди, которая отделяет огород от подворья. Будто ничего не изменилось здесь. Так же над улицами тянутся в небо высокие ясени, так же вишни нависают над стрехами его постаревшей хаты-белянки, так же в окна ее заглядывают бессонные мальвы и звезды. И как в то же время изменилось все! Даже в эту тихую хату с чужих дорог уже прилетало воронье вырвать и его постаревшую душу. Сколько намучилась и еще намучится Марина! Вот уж чьей доле никак не позавидуешь! И помрачнел Михайло, думая о своей верной жене, с которой за всю жизнь даже поссориться не сумел. А сколько же из-за него пришлось нагореваться ей? Как она только терпела его?
Пройдя немного вдоль изгороди, на которой еще не высохла живица, Михайло видит возле угла хаты столб с наискось вбитыми в него колышками, на которые надето с полдесятка кринок, и облегченно переводит дыхание: значит, дома чужих нет. Тогда он тихонько подбирается к боковой стене с нависшей на огород стрехой. Раздвинул руками мальвы, стряхнул с их бокалов росу, разбудил шмеля, стукнул в увлажненную ночью крестовину рамы и замер с той неуверенной улыбкой, что всегда перекашивала его губы, когда он вот так встречался со своей кареглазой Мариной. Верно, сама судьба послала ему такую жену — любящую, сердечную, с этим приветливым смуглым лицом, на котором так хорошо играют неровные брови, улыбка и насмешка.
Через какое-то мгновение в окне показалась Марина. Даже спросонья она успела набросить на голову темный платок. Но почему темный?
Жена приникла к стеклу и вдруг, чего никогда не бывало, отшатнулась, тихо ойкнула, взмахнула рукавами, затем исчезла, но вскоре снова появилась, оперлась на подоконник и снова вгляделась в окно. Что же это сталось с нею или, может, с ним? Отчего так испугалась она? Чигирин на всякий случай хватается за автомат и так прислушивается к тишине, что она, кажется, бьет колоколами. А Марина тем временем начала возиться с окном, не в силах раскрыть его. Задвижки, видно, заело. Наконец открыла, все еще как-то странно приглядываясь к Чигирину. Не узнает, что ли?
— Это ты, Михайло? — спросила неуверенно, не голосом — одной болью.
— Разве я теперь на кого-то другого похож? — прошептал он, подходя к самой завалинке.
— Ой, Михайло, это ж ты!.. — будто наконец узнала, и от рыданий затряслись ее плечи.
— Да что с тобой? — коснулся Михайло руками ее черного платка, который Марина носила только в дни печали.
— Ничего, ничего, — темными цветами рукава вытирает жена слезы и уже будто спокойнее спрашивает: — Пришел?
Так спрашивают матери детей, которые сильно провинились.
— Пришел, — и склоняет седую голову: разве он не виноват перед нею? Ведь это из-за него не было ей ни минуты спокойной жизни — ни при панской экономии, ни в войну с немцами, ни при скоропадчиках, ни при деникинцах, ни при бандитизме. Стреляли по ночам в него, стреляли и в нее; не находили его — допрашивали ее. И до сих пор на плечах своих носит она синие полосы от шомполов, что рвали на куски и рубашку, и тело.