«Да, не знала ты, кому принести свою молодость и красу».
— Выходит, искалечила жизнь? — спросил Сагайдак с сочувствием.
— Искалечила, — потупилась Ольга. — Не жаль было бы жизни, если бы он не был с головы до ног торгашом. Я ведь поверила ему такому, каким он был на трибуне, но не знала, какой он без трибуны. Уже совсем вознамерилась бросить его, так вот же война началась, а он сказал, что в партизаны пойдет. И снова жаль стало его, крученого да верченого. — И вековая женская мудрость, мудрость сострадания, жертвенности, выразилась на ее опечаленном лице. Откуда только это и берется у женщин?
— Какая ты хорошая, Ольга, — коснулся он рукой ее тугого плеча, и у молодицы беспомощно задрожали длинные полукружья ресниц. Наверное, она давно уже не слыхала доброго слова.
— Пойдемте же в хату.
В хате его поразила картина, на которой ветер росисто вихрился и взрывался в утренних клубах ивняка и верб, за которыми вставала на дыбы потемневшая вода. Ветер был выписан так, что казалось — его можно было взять в охапку.
— Откуда у вас такое диво?
— Кундрик когда-то обменял эту картину на десять фунтов муки… Я тогда еще не знала его.
И замолчали оба. От картины Ольга метнулась к печи, выхватила ухватом один и другой горшок, налила борща в миску, на ободке которой неровным письмом кто-то молил, чтобы бог дал счастья людям.
— Вам поперчить?
— Перчи так, чтобы язык три дня вертелся во рту, как вьюн.
— Такое скажете. — Ольга поставила миску на стол, отхватила несколько косарских ломтей душистого хлеба и села у края стола, по-матерински глядя на гостя.
— Почему же ты не обедаешь?
— Спасибо. Я уже.
— Ох, и вкусный борщ у тебя!
— Правда? — уже по-детски улыбнулась она, потом что-то вспомнила, опрометью выбежала из хаты и не скоро пришла, смущенная, грустная.
— Что с тобой, добрая душа?
— Ничего, — поставила на стол горилку. — Вот забежала в лавку, а сторож сказал, что приезжал верченый, нагрузил подводу солью и куда-то подался. Видать, на спекуляцию. Перекати-поле, не знает, что такое настоящий корень. Брошу его обманщика, хоть и война…
VIII
Солнце уже начало спускаться по ветвям старой раскидистой яблони, когда Сагайдак поднялся со скамьи, над которой все бушевал и бушевал живописный ветер.
— Я пойду, Ольга. Пора.
— И я тоже! — Решительность и волнение выразились на лице молодицы.
— Куда?
— К своей маме. Пропади он пропадом со своим добром, со всеми хитростями! — Она бросилась к сундуку, выхватила оттуда полинявший, еще, видно, девичий платок, повязалась им, засуетилась по хате, собирая свою одежду. — Говорили мне сестры: «Не выходи за него», а я, глупая…
— Какие сестры? — удивился, даже насторожился Зиновий Васильевич, так как перед тем Ольга сказала, что у нее никого нет, кроме матери.
— В больнице. Только я начала работать сестрой, как туда привезли Кундрика с аппендицитом. Кем он только не прикидывался тогда передо мной, чтобы обмануть, и все-таки обманул. — Она тоскливым взглядом окинула хату. — Вот, кажется, и все. Ничего не взяла его. Пусть теперь ищет себе четвертую жену.
Что сказать на это, Сагайдак не знал. Жаль было этой едва расцветшей юности, попавшей в лапы торгаша и не познавшей хоть сколько-нибудь женского счастья. А недоброе предчувствие томило и томило, ведь от Кундрика, верно, всего можно ожидать. Как часто нас предают те, что вертятся на виду да нашептывают о ком-то и взглядом недоверия ощупывают весь мир. Было это прежде, есть это и теперь. И он когда-то знал такого же кундрика, который еще в червонном казачестве все не доверял ему. А потом, когда в молодой ржи стоял перед смертью, увидел того кундрика среди своих палачей.
— А вы чего опечалились? — спросила и доверчиво подошла к нему Ольга. — Это я вас огорчила?
— Все, зиронька, все понемногу, — невольно привлек к себе женщину, которую и назвать женщиной нельзя было, сама молодость дышала в ней.
Она всхлипнула, а он успокаивающе положил руку на ее плечо, как положил бы своему ребенку. Жаль все же, что у него не было дочки.
— Вы, Зиновий Васильевич, снова пойдете в леса? — из-под влажных ресниц глянула на него.
— Да.
— Так я вам покажу свою хату. Может, придется когда-нибудь забежать. Мы бы вам белье постирали. А то как же там без наших рук? — уже заговорила по-женски рассудительно.
— Спасибо, Ольга.
— Не забудете нас и фамилии нашей — Ткачуки?
— Не забуду. А ты как сестра, когда сможешь, раздобудь бинтов, йода — первую помощь партизанам. Дать тебе денег?
— Нет, нет. Я сегодня же сбегаю в нашу аптеку — там моя подруга работает. — И еще раз взглядом прощания обвела жилье. — Ничего не жаль, жаль только бросать здесь эту картину.
— Так забери с собой.
— А потом Кундрик будет трясти мою душу.
— Я напишу ему записку, что картину взял себе, — и начал вынимать из рамы бушующий ветер. — Если прибежит за ней, уплачу десять фунтов муки…
Ольгина хата стояла на юру возле низинного луга, поросшего осокой, ивняком и кустистыми ольхами. За лугом начиналось то гнилое болото, где он не раз охотился на птицу. Иногда тут и зимовали утки, сбившись на болотном озерке. А как пройти к этому забытому озерку, его научили Стах Артеменко и златочубый Миколка, у которого были синие, со степной задумчивостью глаза. И откуда такое у ребенка?
Они остановились возле стареньких ворот, точнехонько такие были и у Данила Бондаренко. Где он теперь?
Ольга открыла калитку:
— Зайдите хоть на минутку к нам.
— Не могу.
— Непременно зайдите, а то я загадала, — по-детски умоляло все ее лицо.
— Коль загадала, то что поделаешь, — развел руками Зиновий Васильевич.
В сенях его удивил новый сак, выглядывавший из проема, ведущего на чердак.
— Это кто же у вас ловит рыбу?
— Я, — смутилась Ольга. — Когда была малая, то целые дни плескалась в воде, а как подросла, то только вечерами, чтобы люди не смеялись. Мать называла меня заправским рыбаком.
Он заходит в обычное крестьянское жилище с татарским зельем на глиняном полу, со скамьями вдоль стен, с ржаным хлебом и солонкой на столе, с рушниками и старыми иконами в углу. Матери не было дома.
— Она в колхозе дояркой работает. Уже и стада угнали на восток, а мать все ходит к коровам, которых нет, — сказала Ольга, бросилась в маленькую комнатку и вскоре вернулась с туго набитой полотняной торбой. — Тут вам на дорогу две буханки хлеба, кусок сала и несколько сушеных карасей. Хлеб я сама пекла.
— Не надо, Ольга.
— И не говорите такое…
— Спасибо, милая. — Он поцеловал ее в щеку, а она снова всхлипнула.
— Неужели вы нас оставите фашисту? — И такая печаль была в ее голосе, что и у него задрожали ресницы, и он на себе ощутил тяжесть вины. Сдерживая боль, поклонился женщине, поклонился жилью или святому хлебу, что лежал на столе, и быстро вышел на улицу. Когда оглянулся, увидел Ольгу. Она махнула рукой и тоскливо припала грудью к воротам, и они тут же отозвались стоном. Такой и осталась в его памяти, а в душу заронила печаль.
За мостиком, по обе стороны которого стояли старые развесистые вербы, Сагайдак свернул в пшеницу, что вот-вот должна была дождаться косарей. Кого ты дождешься теперь? И ячмень уже склонил свои золотые перунские усы, только овес не печалился, непоколебимо держа колокольчики метелок. Какая жуткая тишина стояла на полях! Нигде ни души, даже перепелка не подаст голоса — тоже, наверное, чует лихо. Никогда бы нам не знать такой жатвы, такой страды…
Вечер уже сменил синюю кирею на темную, когда Зиновий Васильевич добрался до своего нового жилья, что не знало, куда ему приткнуться — к селу, или к дубраве, или к лугу, за которым вздыхала пригасшая речка. Возле хаты стоял рядок плакучих берез, опустивших ветви на изгородь, хата же имела два выхода: один на подворье, другой на улицу. Он зашел на заросший зеленым спорышом двор, где возле дровяника лежал старый вербовый челн, в расщелинах которого засыхала какая-то неприхотливая травка. На речке шлепнуло весло, испуганно пискнул кулик, а над головой, прямо к вечерней звезде, пролетела стайка уток.