— Пока что нет. Где же ваша Яринка?
— На лугу со сгребальщиками. Это не девушка, а пучок огня. Что только с нею будет, когда придет любовь?
Василь отвел лицо от старика.
— Дед, а что такое, по-вашему, любовь?
— Любовь — это тот сладостный дар, из которого люди делают горечь.
— Вот так сказали! — грустно улыбнулся Гарматюк. — Данилу передадите привет. Да и будьте здоровы! — Вскочил на коня, и тот галопом помчал на дорогу.
А Гримич снова начал говорить сам с собой и о траве, и о неправде, а затем снял со стены почерневшую от времени кобзу, провел высохшей рукой по струнам и заиграл свою любимую:
Ой Морозе, Морозенку,
Ти славний козаче,
За тобою, Морозенку,
Вся Вкраїна плаче.
И в седине веков старик видел Морозенко, у которого враги живьем вырвали сердце, видел гордое войско, что как мак цвело, и грустил о прошлом, и беспокоился о настоящем. Он не заметил, как в кабинет вошел Данило и тихонько встал у дверей, слушая песню. Вот и отгрустила она, и на Данила взглянули печальные очи старика. Он положил натруженную руку на струны.
— Так как, сыну, снимали с тебя стружку?
— Стружку столяр снимает, а меня по-плотницки обтесывали.
— Ступач больше всех старался?
— Он.
— И ветряк вспоминал?
— И ветряк, и хлеб, и сено, и слово.
— А кто ж ему напомнит, как он на рассвете заколотил дверь ветряка тремя гвоздями?
Данило сразу озлился:
— Забил-таки! Сейчас же пойду повырываю гвозди!
— Разве тебе мало досталось?
— Наверное, мало.
— Не доливай себе лиха.
И в это время кто-то осторожненько постучал в дверь.
— Войдите! — крикнул Данило.
На пороге, почтительно улыбаясь, появился в праздничной одежде Степочка Магазанник.
— Здравствуйте вам. Я не помешал, и вообче?
У Данила возле губ морщинами пробилась гадливость.
— Чего тебе? Какую-нибудь бумажку на торговлю?
Степочка заиграл мельничками ресниц, подошел ближе к столу.
— Да нет. Какой теперь, летом, торг? Это осень свое возьмет. Характеристичку мне исправную надо, а то уже, по сути, помаленьку перебрался на службу в район.
Бондаренко нахмурился:
— Пока я буду председателем, для тебя пером не поведу.
Степочка не очень расстроился ответом, а деловито расстегнул внутренний карман пиджака, отколол сначала английскую булавку, а затем вынул сложенный вчетверо лист бумаги.
— Тогда, может, подпишете? Я сам написал, не преувеличивая, но и не преуменьшая своей роли и заслуг.
— И не подпишу, и не дам!
Только теперь молодой Магазанник наершился и невольно сжал кулаки.
— Интересное выходит кино. Это ж по какому праву, почему и как вы не дадите мне справочку?
— Вот так.
Степочка разозлился, вытянулся, угроза брызнула из глаз.
— Теперь, Данило Максимович, дадите! Еще и обрадуетесь, что дадите, потому как такое время!
— Ты всем торговал, но не торгуй временем: оно еще отомстит за себя.
— Это мы увидим, кому оно отомстит! Так никак не дадите?
— Нет!
— Тогда наше вам! — Даже коснулся рукой фуражки и попятился к порогу. — Эх, на свою голову пренебрегли мною. Вы еще не раз вспомните этот час! Я вырву себе свой завтрашний день, но не знаю, где окажется ваше завтра! — и Степочка хлопнул дверью.
Данило взглянул на старика:
— Видали такого рвача? И как этого хорька могла полюбить Катруся?
Старик покачал головой:
— Любовь сначала любит, а разглядывает потом. Ты куда же?
— К житу, к пшенице, к звездам, к ветряку.
— Эх, и судьба у тебя…
— Ничего, дед, нашу судьбу, хоть и нелегко ей теперь, никто не заколотит гвоздями!
XVI
На синих ладонях вечера темной печалью горбился старый ветряк и в мольбе протягивал застывшие руки то ли к небу, то ли к людям: привыкнув к работе, к помольщикам, он безмолвно терзался в одиночестве, и тихие слезы капали с его крыльев, вобравших в себя запах муки, запах степи, душицы, всех четырех бродов и четырех ветров. Сколько приходило и сколько уходило людей от этих крыльев?! А как славно под ними поднимались и вихрились пшеничные волосы Мирославы!
Вспомнив тот вечер из вечеров и те волосы, что собирали еще ранние лунные лучи, и влажные, с доверчивостью, с тревогой и ожиданием очи, и того шмеля, который зазвучал им на долгие годы, Данило подобрел и от крыльев пошел к подвесному крыльцу ветряка. Вот сейчас он освободит заколоченные гвоздями двери, сбросит тормоза, засыплет зерном короб и хоть на какой-то часок станет мельником, — хорошо, что знает и любит все те работы, которые начинаются с зерна и заканчиваются зерном. Наверное, ему для души надо было стать мельником. Да кроме своей души есть обязанность перед людьми, перед землей и перед тем, что называется временем. И как бы тебе ни было горько сейчас, не ропщи на свою беспокойную жизнь, так как время не дало нам спокойной судьбы.
На крыльце темнело несколько мешков: видно, привезли хлеборобы зерно, покружили возле молчаливого ветряка, да и в надежде, что разум перевесит глупость, оставили свой труд на скрипучих ступеньках. Еще, кажется, так недавно по этим ступенькам он, малый, поднимался с матерью, что несла на плечах свою вдовью ношу. С солнцем на плече нарисовать бы ее. С солнцем, а не с вдовьей ношей… «Были себе журавль да журавка». И не стало их. А тебе досталась иная ноша. Только бы не согнуться, не упасть под нею.
Неожиданно у самых дверей ветряка что-то зашевелилось, а потом поднялась фигура человека, и по-старчески заскрипело, на что-то жалуясь, дерево крыльца.
— Микола Константинович, это вы? — изумленно спросил Данило.
— А кто же еще может тут торчать? — грустью поскрипывает голос старого мельника. — Вот на крыльце, среди мешков, и ночевать собрался.
— Почему же не дома?
— Надо же кому-то быть и здесь — возле хлеба, возле людского труда. Да и не могу я без ветряка, никак не могу! Он мне во всех снах машет крыльями. Я, слышишь, даже рая не хочу без ветряка.
— Ой, дядько Микола! — Данило взбежал на крыльцо, обнял старика, и тот прижался к нему, безмолвно моля о защите. — Крепко заколотил дверь Ступач?
— Да нет, — мельник на ощупь отыскал ладонью те гнездышки, которые пробили гвозди, — дерево-то хрупкое, старое, как мои косточки. Потянешь к себе — так и выскочит железо.
— А вы уже дергали дверь? — улыбнулся Данило.
— Понемногу дергал, а посильнее не решился, потому как нет в руках власти, — уже лукавит мельник и искоса поглядывает на Данила.
— Хитрите или подсмеиваетесь?
— Да нет, больше журюсь, — вздохнул старик. — Давно никто не орал на меня, уважая мой труд и старость. А сегодня Ступач обрушил на меня и громы и молнии и все пугал, что я отрываю от дела рабочие руки. А знает ли этот невежда, сколько он, когда остановится ветряк, озлобит рук на жерновах? Если у человека нечем думать, то думает он задом, завистью и злобой.
Слушая мельника, Данило засунул пальцы обеих рук в щель между обшивкой и дверьми, потянул их на себя раз и второй — шершавое дерево впилось в тело, выгнулось, отскочило от обшивки, и в темноте ветряка завиднелся стародавний король.
— Вот и имеем радость или параграф, — снова вздохнул мельник. — Жизнь! Так что теперь, постоим перед порогом или пойдем к крыльям?
— К крыльям!..
И щемящая боль и беспокойство сменяются радостью и подобием ее: потихоньку, еще веря и не веря себе, заскрипели крылья, заскрипел король, зазвенело зерно по стенкам короба и зашелестел несмелый теплый ручеек муки, на котором держится хлеборобская доля. Мельник подставил под него руку и сам себе сказал:
— Жизнь!
«Жизнь, какая она ни на есть», — мысленно ответил ему Данило.
Но не успел мельник взяться за деревянную лопаточку, как снизу по ступенькам крыльца быстро забухали чьи-то нетерпеливые шаги, и вскоре в синем проеме дверей черным крестом распялся запыхавшийся Ступач. Верно, от возмущения на нем шевелились торбы галифе. Отдышавшись, он вытаращился на мельника: