— Это, кажется, Евдоким Гуржий куда-то спешит, — привстав на цыпочки, узнает односельчанина младшая сестра, у которой на точеных икрах стерня оставила царапины и капельки крови.
На дорогу выезжает скрипучий пароконный воз, на нем покачивается костлявый дядько; года пригнули его плечи и пеплом седины пригасили свешенный огонек бородки. Увидев военных, дядько поднимает над головой соломенный брыль, придерживает коней и хмуро здоровается. На возу нет ни косы, ни жерди, ни веревок, — видно, не на жатву собрался.
— Далеко, дядечка? — спрашивают девчата.
— Куда в такое время далеко заедешь? Разве что к безносой, — словно сам себе говорит человек. — Так до нее теперь и рукой подать. Соседями стали, можно сказать. — На его желтых белках лихорадятся зеленые яблочки глаз. — В город, на базар, погнала жена. Хотя какой теперь базар? Дурная баба, дурная и песня ее. Вот так. Но должен слушать, если у тебя в хате не хозяйка, а гвалт на все село и два хутора.
Девчата многозначительно переглянулись между собой, а дядько Евдоким продолжает:
— Это у запасливых жен что-нибудь да есть в доме, а у моей всегда в хате ненасытное помело подметает добро. Вот и сейчас — хотя бы тебе щепотка соли была. А как без нее проживешь? Так вот и послала моя бестолковая в город. — Затем рукой дотягивается до затылка и говорит: — При новой власти совсем без соли живем. Вот так. А кое-кто додумался минеральные удобрения разводить в воде и этой водой заправлять еду.
— Это правда? — с изумлением вырвалось у Данила.
— А зачем же мне врать? Я же не какой-то… истинную правду говорю.
— Так это ж отрава!
— Если нет соли, то и отрава пойдет в ход. Вот так.
— Как оно в селе? — спрашивает Кириленко. — Не трогает новая власть?
В неспокойных глазах дядьки Евдокима отразился испуг, он пригасил его выгоревшими ресницами.
— Да еще не трогают. Мы никому ничего, так и нам пока что ничего. Вот так.
— Так вы никому ничего?.. — от неожиданности даже растерялся лейтенант.
— А что мы можем сделать, коли так подешевела жизнь: что тьфу, что жизнь — все равно? — Дядька Евдоким не то тьфукает, не то вздыхает и уже начинает будто оправдываться: — Если бы у меня было хоть три головы, то меньше думал бы об одной. Эге ж! Ибо какое теперь время? Бога бойся, а черта опасайся. Но-о! — И тут же бросает через плечо: — А вам, хлопцы, не советую при оружии идти — ведь теперь недолго и до греха. Кидайте свои железяки и где-нибудь приставайте в примаки, а то оно уже так… Но-о!
— «Мы никому ничего…» — оторопело и возмущенно повторяет Кириленко слова дядьки. Или хитрит этот осторожненький, или так и думает прожить, как жук в трухлявом пне?
— Его нелегко раскусить: он всегда такой, крученый-верченый… Вот так, — насмешливо повела взглядом старшая сестра. — А теперь прямо трясется от страха. Вы в село не идите, а то сейчас все может быть.
— Эге ж, не идите, — с грустью повторила младшая, зарделась и веночками ресниц прикрыла глаза, потому что с нее не сводит зачарованного взгляда притихший Ромашов.
— Как тебя, девушка, зовут? — наконец не голосом, а одними губами спрашивает он.
— Олесей, — еще больше пламенеет девушка. — Олесей Заднепровской.
— Если останусь живым, непременно возвращусь в ваше село.
— Возвращайтесь… Мы вас будем ждать, — и вздохнула, и смущенно поглядела на сестру: не услыхала ли та ее первых слов, сказанных парню?
Они прощаются со жницами и снова глухими дорогами идут на восток, идут золотом степей, в печаль пшениц, в перезвон подсолнухов и седую безнадежность полыни. Когда же отзовется хотя бы пушечный гром? Но вместо него откуда-то послышался свиной визг.
— Тоже кто-то в город базаровать едет, — говорит Ромашов. Он остановился, зачем-то оглянулся, и добрая улыбка затрепетала на его потрескавшихся губах.
— Кого же это вспоминает хлопец? — добродушно шпыняет Кириленко. — Ее или наваждение?
— Наваждение.
— Славная доля кому-то растет, если не обездолит ее время…
И вдруг за наклонной стеной высоких подсолнухов они наталкиваются на немцев, тут же примостивших свою машину. Двое из них весело возятся возле забитого поросенка, а третий, с автоматом на шее, расстилает пестрый брезент, который должен послужить столом.
Это было так неожиданно, что на какое-то мгновение все окаменели.
Потом Данило и автоматчик одновременно ухватились за оружие, одиночный выстрел слился с очередью, и немец, застонав, выпустил автомат из рук, упал на брезент, а Данило, еще слыша над самой головой свист пуль, дослал в патронник патрон. В разные стороны бросились те, что возились возле поросенка, и замертво попадали на землю.
Все это произошло в одно мгновение, — не успели даже развеяться сизые винтовочные дымки.
— Вот и все! — словно не веря себе, сказал Кириленко, губы его еще дергались, будто их била лихорадка; сдерживая волнение, он подошел к брезенту и поднял автомат. — А теперь дай, боже, заячьи ноги.
И, пригибаясь, придерживая оружие, они побежали от тех мирных подсолнухов, под которыми могли бы остаться навсегда.
Уже на другой дороге лейтенант положил руку на плечо Данилу, прищурил глаз:
— А ты, председатель, молодец!
— Это почему же? — Данило еще чувствует, как дрожь ходит по его телу, еще слышит над головой свист.
— Не растерялся. — И, словно винясь, добавил: — Обманул меня тот поросячий визг — свинью подложил.
Как долго тянется жатвенный день в степях! Тяжелеют ноги, тяжелеет тело, трескаются от жажды губы, а в голове слышится шорох колосков, будто и там осыпаются они. Вот бы дойти до речки, припасть к воде, смыть истому, что уже выжимает из тела не пот, а соль. Но нет речки, есть жито, пшеница, овес, подсолнухи, горох, картофель — все то, чему радовалась всегда душа хлебороба. Есть и села, да в них теперь днем страшнее заходить, чем ночью.
Наконец с солнца осыпается венок, оно крепким щитом погружается в хлеба и на чьи-то свадьбы или поминки передает небу багрянцем вытканные рушники.
— А вон и хуторок тополя выставил, — оживляется голос Ромашова. — До поздних сумерек доберемся.
— Только бы там чужих не было.
— И чтоб реченька да криниченька были, — и Кириленко красиво вывел начало песни о криниченьке и сразу же оборвал ее. — Сдерживайте ноги да навострите уши.
Обычный хуторок в степи, тополиная стража, вишневый сон вокруг белых хат, месяц над хатами и дремота деревянных журавлей. Хотя бы какой-нибудь голос послышался, или ребенок заплакал, или дым поднялся над трубой. Словно вымерли жилища, только месяц ставит на окна свои печати.
Тихо-тихо, с оружием наготове входят они в вишневый сон, останавливаются возле плетня, у перелаза, и. неожиданно слышат испуганный крик:
— О майн гот! — А потом: — Хальт! Хальт!
И вмиг пропал вишневый сон.
Данило ощутил, как пронизывающий холод обжег его. Почти не целясь, он выстрелил в часового, тут же застрочил из автомата лейтенант. За хатой затопали чьи-то шаги, зашелестела ракета, и в мертвенном, потустороннем свете выступил весь хуторок, а в нем заколебались то ли тени, то ли люди. Данило еще раз выстрелил в босого, полураздетого солдата с автоматом, что припал к воротам, и вдруг какая-то страшная сила ударила в грудь, обдала его огнем. Хуторок, и журавли, и месяц над ним пошли кувырком, а из-под ног начала уходить земля. Он упал на ее горячее лоно, на ее горячую пшеницу, на горячее марево, а перед самыми глазами у него поплыла кровавая пелена.
«Неужели так и приходит смерть?..»
И на меже, где сходятся жизнь и небытие, он услышал отчаянный рев волов, то ли здесь, на хуторе, то ли возле той пшеницы, которую спасали деды.
Какая-то непостижимая, бесконечная темень и томящая слабость, а из них вырываются вздохи волны. С какого же она брода — с татарского, казацкого, журавлиного или девичьего? И где он, и что делается с ним? Будто он есть и будто его нет. Хотя бы немного раздвинуть эту темень, что словно разметала тело и сжала голову. Он так обессилел, что не может поднять руки. Это, верно, сон, дурной сон. Вот выйдет из него и снова увидит… Что увидит?..