Не давай мне Общество поощрения средств держать мастерскую, разве я пошел бы в него?
А что же поделаешь, когда академия не только что средств, не только мастерской, не только натуры, но даже костюмов из гардероба не хотела мне дать в прошлом году. И после этого Репин скажет про рисунок, про недостаточную штудировку, будет сожалеть о таланте, что пропадает, и наговорит много, а когда придет время дать средства, то даст их Щербиновскому, ибо тот слаще поет. Стыдился бы Илья Ефимович, ведь, небось, знает, как неприятно работать на чужие деньги. А тут, когда Васнецов и Суриков целуют, когда Верещагин В. В. называет единственной вещью выставки, тогда обходят и дают другому, лучше услужившему, и потом изумляются, отчего их не любят.
Знаю, Владимир Васильевич, что худо я делаю, знаю, что надо учиться, а не расходоваться, но после таких щипков поневоле задумаешься. Если бы мне удалось бросить все текущие дела и уехать за границу, проехаться, встряхнуться, посмотреть, а потом, дома, не торопясь поработать. Неужели же все мое дело, все изучение родной древности, желание воспроизвести родную историю не заслуживает никакой поддержки?..»
В доме у физиолога Тарханова, где в студенческие годы собирался кружок, организованный Н. К. Рерихом, после этой выставки произошел неприятный для Николая разговор: все за столом пытались убедить его больше не брать древнерусскую тему для своих полотен, а попробовать себя в другом амплуа. Такой совет Николай Рерих воспринял в штыки и вконец рассорился с семейством Антокольских.
«А тут еще такие отношения… — рассказывал Николай в этом же письме, — где при мне за столом говорят, что Васнецов — человек ограниченный, ибо заниматься родным эпосом может только ограниченный человек; ведь это меня хотели обидеть; конечно, после такого отношения и после некоторых очень некрасивых (по-моему) намеков Тарханова я не могу бывать у них.
Теперь… И все ругают. И нервы расстраиваются, и все как-то сиротливо и грустно.
Когда я услыхал сегодня Ваши слова, мне они показались хорошими, доброжелательными… Преданный Вам Ник. Рерих»[56].
Прочитав это письмо, Владимир Васильевич Стасов поспешил успокоить своего младшего друга:
«Николай Константинович, я очень рад, что не поспел до настоящей минуты написать Вам… потому что между тем пришло Ваше письмо ко мне с посыльным…
Мне ведь больше хочется, что Вы увидели бы в письме моем — только, и единственно только — симпатию к Вам и желание быть Вам на что-нибудь пригодным. Вижу, что Вы расстроены, что Вы взволнованы всякими обстоятельствами, и внешними, и внутренними, и оттого мне в настоящую минуту, еще менее чем когда-нибудь прежде, есть охота отличаться, командовать, взыскивать, учить, требовать, вообще гарцевать! Это все не в моих правах, и ничего этого я не знаю и не умею… Далека от меня, вполне, мысль о справедливости или несправедливости Репина (да и всей вообще академии) относительно Вас и Щербиновского, да, наконец, и каких угодно художников. Я ничего тут не знаю, никакие подробности мне не известны, да мне и не пришлось бы никогда в них вмешиваться. Это мир мне чуждый и ненавистный! И академия, и Репин, и кто угодно еще, поминутно бывают несправедливы, гадко несправедливы, отвратительно несправедливы. Это вечно бывает, поминутно везде повторяется и, конечно, до скончания мира будет повторяться. Никто из всех нас, самых доброжелательных, ничего тут не поделает! Это все обстоятельства внешние, о которых я теперь вовсе и не думал с Вами, равно и о непокупке Вашей картины. Я всегда очень желал Вам успеха, но если его не было, то я о нем только жалею — и больше ничего! Какая разница была бы, если б Вашу нынешнюю картину купили бы? Разница была бы только в том, что у Вас на несколько дней и часов было бы улучшено Ваше внешнее благосостояние и что, быть может, Вы даже уехали бы за границу нынешним летом! Но что же тут было бы в самом корню утешительного, восхитительного, действительно полезного? Я думаю — ничего! Мало ли кто ездил из наших, в последнее время, за границу — и что из этого выходило? Да ровно ничего. Примеры Вам известны. Нет, нет, я хотел бы говорить с Вами вовсе не о Вашем благосостоянии, домашнем хозяйстве и выгодах (которым, впрочем, готов сочувствовать искренне!). Я хотел говорить с Вами о чем-то более важном, нужном, серьезном и глубоком, именно потому, что к Вам расположен, ожидаю от Вас того и сего, и желал бы принести Вам пользу».
Стараясь смягчить свою критику, высказанную в статье, В. В. Стасов дословно передал в письме слова Ильи Репина о картинах Н. К. Рериха:
«В разговоре со мною Репин сказал: „Рерих способен, даровит, у него есть краска, тон, чувство колорита и известная поэтичность, но что ему мешает и грозит — это то, что он недоучка, и, кажется, не очень-то расположен из этого положения выйти. Он мало учился, он совсем плохо рисует, и ему бы надо было — не картины слишком незрелые писать, а засесть на 3–4 года в класс, да рисовать, да рисовать. А то ему грозит так навеки и остаться очень несовершенным и недоученным. Учиться надо. Рисовать серьезно надо! И тогда можно надеяться, что из него выйдет настоящий и замечательный художник… Одною даровитостью ничего не возьмет еще…“
Таковы слова Репина. И хотя я и не художник, и не техник, а думал всегда то же и Вам говорил. Человеческие фигуры всегда меня оскорбляли у Вас, особливо во 2-й (нынешней картине). Чего тут ехать за границу, когда надо не ехать и смотреть иностранцев (Вы этого уже достаточно проделали на своем веку), а засесть за натуру человеческую и рисовать с нее упорно, ненасытно! Я всегда это думал и говорил, думаю и говорю и теперь. А заграница — еще не уйдет от Вас!!! Прислушайтесь к моим резонам, и тогда не будете сердиться на меня. Ваш Владимир Стасов»[57].
Позже Николай Рерих уже с некоторой иронией отзывался о своих картинах, выставленных в 1899 году:
«Началось с масла. Первые картины написаны толсто-претолсто. Никто не надоумил, что можно отлично срезать острым ножом и получать эмалевую плотную поверхность. Оттого „Сходятся старцы“ вышли такие шершавые и даже острые. Кто-то в академии приклеил окурок на такое острие. Только впоследствии, увидав Сегантини, стало понятно, как срезать и получать эмалевую поверхность»[58].
После выставки Николай Рерих уехал на раскопки, подальше от петербургской суеты, циничных художественных критиков и неблагодарной светской публики.
ЛАДА
Благодаря своему пристрастию к археологии Николай Рерих познакомился со своей будущей невестой, Еленой Ивановной Шапошниковой, дочкой известного петербургского архитектора, а по матери двоюродной правнучкой русского полководца Михаила Илларионовича Голенищева-Кутузова.
Летом 1899 года Николай Константинович Рерих, уже будучи преподавателем Императорского археологического института и получив в Императорской археологической комиссии разрешение на проведение раскопок в Новгородской, Псковской и Тверской губерниях, оказался в имении князя Павла Арсеньевича Путятина[59] в Бологом Новгородской губернии. Князь, большой коллекционер и археолог, охотно оказывал содействие своим коллегам в проведении раскопок на территории своих поместий. Приехав под вечер в имение, Николай Рерих не застал князя, зато встретил в его доме свою судьбу, удивительную девушку Елену Ивановну Шапошникову, ставшую его женой. Сама Елена Ивановна так рассказывала об их первой встрече:
«Сначала через окно прямо на балкон шагнула пыльная нога, или, вернее, пыльный сапог. Я подошла к окну, а Николай Константинович спрашивает:
— Здесь живет князь Путятин?
Я пошла в комнату своей тетки и говорю:
— Тетя, не то курьер, не то арендатор к тебе приехал.
Она велела мне обратиться к лакею, чтобы он провел его к ее мужу. Вечером за чаем выяснилось, что это археолог какой-то и его еще никто не видел. Узнав об этом, тетя сказала: