Когда из родины звенит нам сладчайший, но лукавый слух, — не празднословью, не молитвам мой предается скорбный дух. Нет, — не из сердца, вот отсюда, где боль неукротима, вот — крылом, окровавленной грудой, обрубком костяным — встает мой клекот, клокотанье: Боже, Ты, отдыхающий в раю, — на смертном, на проклятом ложе тронь, воскреси — ее… мою!.. <23 сентября 1923> 306. «И в Божий рай пришедшие с земли…»{*} И в Божий рай пришедшие с земли устали, в тихом доме прилегли… Летают на качелях серафимы под яблонями белыми. Скрипят веревки золотые, Серафимы кричат взволнованно… А в доме спят, — в большом, совсем обыкновенном доме, где Бог живет, где солнечная лень лежит на всем; и пахнет в этом доме, как, знаешь ли, на даче — в первый день… Потом проснутся; в радостной истоме посмотрят друг на друга; в сад пройдут — давным-давно знакомый и любимый… О, как воздушно яблони цветут!.. О, как кричат, качаясь, серафимы! <Ноябрь 1923> Посланный мудрейшим властелином страстных мук изведать глубину, тот блажен, кто руки сложит клином и скользнет, как бронзовый, ко дну. Там, исполнен сумрачного гула, средь морских свивающихся звезд, зачерпнет он раковину: чудо будет в ней, лоснящийся нарост. И тогда он вынырнет, раздвинув яркими кругами водный лоск, и спокойно улыбнется, вынув из ноздрей побагровевший воск. Я сошел в свою глухую муку, я на дне. Но снизу, сквозь струи, всё же внемлю шелковому звуку уносящейся твоей ладьи. 14 января 1923 Знаешь, знаешь, обморочно-пьяно снилось мне, что в пропасти окна высилась, как череп великана, костяная, круглая луна. Снилось мне, что на кровати, криво выгнувшись под вздутой простыней, всю подушку заливая гривой, конь лежал атласно-вороной. А вверху — часы стенные, с бледным, бледным человеческим лицом, поводили маятником медным, полосуя сердце мне концом. Сонник мой не знает сна такого, промолчал, притих перед бедой сонник мой с закладкой васильковой на странице, читанной с тобой… 15 января 1923 309. «В каком раю впервые прожурчали…»{*}
В каком раю впервые прожурчали истоки сновиденья моего? Где жили мы, где встретились вначале, мое кочующее волшебство? Неслись века. При Августе из Рима я выслал в Байи голого гонца с мольбой к тебе, но ты неуловима и сказочной осталась до конца. И не грустила ты, когда при звоне сирийских стрел и рыцарских мечей мне снилось: ты — за пряжей, на балконе, под стражей провансальских тополей. Среди шелков, левреток, винограда играла ты, когда я по нагим волнам в неведомое Эльдорадо был генуэзским гением гоним. Ты знаешь, калиостровой науки мы оправданьем были: годы шли, вставали за разлуками разлуки тоской богов и музыкой земли. И снова в Термидоре одурелом, пока в тюрьме душа тобой цвела, а дверь мою тюремщик метил мелом, ты в Кобленце так весело жила… И вдоль Невы, всю ночь не спав, раз двести лепажи зарядив и разрядив, я шел, веселый, к Делии — к невесте, все вальсы ей коварные простив. А после, после, став вполоборота, так поднимая руку, чтобы грудь прикрыта локтем, целился в кого-то и не успел тугой курок пригнуть. Вставали за разлуками разлуки, и вновь я здесь, и вновь мелькнула ты, и вновь я обречен извечной муке твоей неуловимой красоты… 16 января 1923 310. «Я где-то за городом, в поле…»{*} Я где-то за́ городом, в поле, и звезды гулом неземным плывут, и сердце вздулось к ним, как темный купол гулкой боли. И в некий напряженный свод — и всё труднее, всё суровей — в моих бессонных жилах бьет глухое всхлипыванье крови. Но в этой пустоте ночной, при этом голом звездном гуле, вложу ли в барабан резной тугой и тусклый жемчуг пули. И, дула кисловатый лед прижав о высохшее нёбо, в бесплотный ринусь ли полет из разорвавшегося гроба? Или достойно дар приму, великолепный и тяжелый, — всю полнозвучность ночи голой и горя творческую тьму? 20 января 1923 |