В саду, где по ночам лучится и дрожит луна сквозь локоны мимозы, — ты видел ли, поэт? — живой сапфир лежит меж лепестков блаженной розы. Я тронул выпуклый, алеющий огонь, огонь цветка, и жук священный, тяжелый, гладкий жук мне выпал на ладонь, — казалось: камень драгоценный. В саду, где кипарис, как черный звездочет, стоит над лунною поляной, где соловьиный звон всю ночь течет, течет, — кто, кто любезен розе рдяной? Не мудрый кипарис, не льстивый соловей, а бог сапфирный, жук точеный; с ним роза счастлива… Поэт, нужны ли ей твои влюбленные пэоны? <17 декабря 1922> 293. ЛЕГЕНДА О СТАРУХЕ, ИСКАВШЕЙ ПЛОТНИКА{*} Домик мой, на склоне, в Назарете, почернел и трескается в зной. Дождик ли стрекочет на рассвете, — мокну я под крышею сквозной. Крыс-то в нем, пушистых мухоловок, скорпионов сколько… как тут быть? Плотник есть: не молод и не ловок, да, пожалуй, может подсобить. День лиловый гладок был и светел. Я к седому плотнику пошла; но на стук никто мне не ответил, постучала громче, пождала. А затем — толкнула дверь тугую, — и, склонив горящий гребешок, с улицы в пустую мастерскую шмыг за мной какой-то петушок. Тишина. У стенки дремлют доски, прислонясь друг к дружке, и в углу дремлет блеск зазубренный и плоский там, где солнце тронуло пилу. Петушок, скажи мне, где Иосиф? Петушок, ушел он, — как же так? — все рассыпав гвоздики и бросив кожаный передник на верстак. Потопталась смутно на пороге, восвояси в гору поплелась. Камешки сверкали на дороге. Разомлела, грезить принялась. Всё-то мне, старухе бестолковой, вспоминалась плотника жена; поглядит, бывало, молвит слово, улыбнется, пристально-ясна, — и пройдет, осленка понукая, лепестки, колючки в волосах, — легкая, лучистая такая, — а была, голубка, на сносях. И куда ж они бежали ныне? Грезя так, я, сгорбленная, шла. Вот мой дом на каменной вершине, — глянула — и в блеске замерла… Предо мной — обделанный на диво, новенький и белый, как яйцо, домик мой, с оливою радивой, серебром купающей крыльцо! Я вхожу… Уж в облаке лучистом разметалось солнце за бугром. Умиляюсь, плачу я над чистым, синим и малиновым ковром. Умер день. Я видела осленка, петушка и гвоздики во сне. День воскрес. Дивясь, толкуя звонко, две соседки юркнули ко мне. Милые! Сама помолодею за сухой, за новою стеной! Говорят: ушел он в Иудею, старый плотник с юною женой. Говорят: пришедшие оттуда пастухи рассказывают всем, что в ночи сияющее чудо пролилось на дальний Вифлеем… <24 декабря 1922> У входа в парк, в узорах летних дней, скамейка светит, ждет кого-то… На столике железном перед ней грибы разложены для счета. Малютки русого боровика — что пальчики на детской ножке. Их извлекла так бережно рука из темных люлек вдоль дорожки. И красные грибы: иголки, слизь — на шляпках выгнутых, дырявых. Они во мраке влажном вознеслись под хвоей елочек, в канавах. И бурых подберезовиков ряд, таких родных, пахучих, мшистых; и слезы леса летнего горят на корешочках их пятнистых. А на скамейке белой — посмотри — плетеная корзинка боком лежит, и вся испачкана снутри черничным лиловатым соком. 13 ноября 1922 Мне чудится в Рождественское утро мой легкий, мой воздушный Петербург… Я странствую по набережной… солнце взошло туманной розой. Пухлым слоем снег тянется по выпуклым перилам. И рысаки под сетками цветными проносятся, как сказочные птицы; а вдалеке, за ширью снежной, тают в лазури сизой розовые струи над кровлями; как призрак золотистый, мерцает крепость (в полдень бухнет пушка: сперва дымок, потом раскат звенящий); и на снегу зеленой бирюзою горят квадраты вырезанных льдин. Приземистый вагончик темно-синий, пером скользя по проволоке тонкой, через Неву пушистую по рельсам игрушечным бежит себе; а рядом расчищенная искрится дорожка меж елочек, повоткнутых в сугробы: бывало, сядешь в кресло на сосновых полозьях, — парень в желтых рукавицах за спинку хвать, — и вот по голубому гудящему ледку толкает, крепко отбрасывая ноги, косо ставя ножи коньков, веревкой кое-как прикрученные к валенкам, тупые, такие же, как в пушкинские зимы… Я странствую по городу родному, по улицам таинственно-широким, гляжу с мостов на белые каналы, на пристани и рыбные садки. Катки, катки — на Мойке, на Фонтанке, в Юсуповском серебряном раю: кто учится, смешно раскинув руки, кто плавные описывает дуги, и бегуны в рейтузах шерстяных гоняются по кругу, перегнувшись, сжав за спиной футляр от этих длинных коньков своих, сверкающих, как бритвы, по звучному лоснящемуся льду. А в городском саду — моем любимом, — между Невой и дымчатым собором, сияющие, легкие виденья сквозных ветвей склоняются под снегом, над будками, над каменным верблюдом Пржевальского, над скованным бассейном, — и дети с гор катаются, гремят, ложась ничком на бархатные санки. Я помню всё: Сенат охряный, тумбы и цепи их чугунные вокруг седой скалы, откуда рвется в небо крутой восторг зеленоватой бронзы. А там, вдали, над сетью серебристой, над кружевами дивными деревьев, — там величаво плавает в лазури морозом очарованный Исакий: воздушный луч — на куполе туманном, подернутые инеем колонны… Мой девственный, мой призрачный!.. Навеки в душе моей, как чудо, сохранится твой легкий лик, твой воздух несравненный, твои сады, и дали, и каналы, твоя зима, высокая, как сон о стройности нездешней… Ты растаял, ты отлетел, а я влачу виденья в иных краях — на площадях зеркальных, на палубах скользящих… Трудно мне… Но иногда во сне я слышу звуки далекие, я слышу, как в раю о Петербурге Пушкин ясноглазый беседует с другим поэтом, поздно пришедшим в мир и скорбно отошедшим, любившим город свой непостижимый рыдающей и реющей любовью… И слышу я, как Пушкин вспоминает все мелочи крылатые, оттенки и отзвуки: «Я помню, — говорит, — летучий снег, и Летний сад, и лепет Олениной… Я помню, как, женатый, я возвращался с медленных балов в карете дребезжащей по Мильонной, и радуги по стеклам проходили; но, веришь ли, всего живее помню тот легкий мост, где встретил я Данзаса в январский день, пред самою дуэлью…» <14 января 1923> |