Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Вдруг — трах! Арест за арестом. И все самых лучших и лучше всех перекрасившихся!

— Откуда узнали?

— Как откуда? Да у нас здесь своя фотография работала. Вот — документы ваши все записаны, и фотографии приложены. По этим портретам вас и розыскивали.

Большевики были очень сконфужены, однако, отдали врагам должное.

— Ловко-о! До этого даже мы пока не додумались.

Время мы переживаем тяжелое и страшное. Но жизнь, сама жизнь по-прежнему столько же смеется, сколько и плачет.

Ей-то что!

Летчик

Вчера в кинематографе показывали какой-то аэроплан, и я вспомнила…

Гриша Петров был славный мальчишка. Здоровенный, коренастый и вечно смеялся.

— Рот до ушей — хоть лягушке пришей, — дразнили его младшие сестры.

Не кончив университета, женился, потом попал на войну.

Боялся он войны ужасно. Всего боялся — ружей, пушек, лошадей, солдат.

— Ну чего ты, Гриша! — успокаивали сестры. — Уж будто так все в тебя непременно стрелять будут.

— Да я не того боюсь!

— А чего же?

— Да я сам стрелять боюсь!

Стали обучать Гришу военному ремеслу. После первого урока верховой езды вернулся он домой такой перепуганный, что даже обедать не мог.

— Все равно, — говорит, — какой тут обед! Все равно придется застрелиться.

— Что же случилось?

— Господи, страсти какие! Взвалили меня на лошадь — ни седла, ни стремян — ничего! Хвоста у нее не поймать — держись за одну гриву. Пока еще на месте стояла — ничего, сидел. А офицер вдруг как щелкнет бичом, да как все заскачут! Рожи бледные, глаза выпучены; зубы лязгают — последний час пришел! А моя кобыла хуже всех. Прыгает козлом, головой машет — кидает меня то на шею, то на зад. Я ей «тпру! тпру!» — не тут-то было. Ну, думаю, все равно пропадать: выбрал минутку, когда она поближе к стенке скакала, ноги подобрал да кубарем с нее на землю. Офицер подскочил, бичом щелкает:

— На лошадь!

Я поднялся.

— Не могу, — говорю.

А он орет:

— Не сметь в строю разговаривать!

А мне уж даже все равно — пусть орет. Так и ему говорю:

— Чего уж тут — я ведь все равно умираю!

Он немножко удивился, посмотрел на меня внимательно.

— А и правда, — говорит, — вы что-то того… Идите в лазарет.

Загрустил Гриша.

— Теперь сами видите, какой я вояка. Я им так и скажу, что лучше вы меня на войну не берите. У вас вон все герои — сам в газетах читал. А я не гожусь — я очень боюсь. Ну куда вам такого — срам один.

Однако ничего. Дал себя разговорить, успокоить. Одолел военную науку и пошел воевать.

На побывку приехал домой очень довольный — опять «рот до ушей — хоть лягушке пришей».

— Слушайте! А ведь я-то, оказывается, храбрый! Ей-Богу, честное слово. Спросите у кого хотите. И пушки палят, и лошади скачут, а мне чего-то не страшно. Сам не понимаю — глупый я, что ли? Другие пугаются, а мне хоть бы что!

Приехал второй раз и объявил, что подал прошение — хочет в летчики.

— Раз я, оказывается, храбрый — так чего ж мне не идти в летчики? Храброму-то это даже интересно.

И пошел. Летал, наблюдал, бомбы бросал, два раза сам валился, второй раз — вместе с простреленным аппаратом, и так сильно контужен, что почти оглох. Отправили прямо в санаторию.

* * *

В Москве, уже при большевиках, в хвосте на селедочные хвосты, кто-то окликнул меня. Узнала не сразу. Ну да мы тогда все друг друга не сразу узнавали.

— Гриша Петров?

Почернел как-то, и скулы торчат. Но это не главное. Главное — изменило его выражение глаз: какое-то виноватое и точно просящее, беспокойное.

— Как вы, — говорю, — загорели!

— Нет, я не загорел. Здесь другое. Я к вам приду и расскажу, а то со мной на улице говорить нельзя — очень уж кричать надо.

Вечером и пришел.

Рассказал, что в Москве проездом — завтра уезжает. Будет летать.

— Ведь вы же не можете — вы в отставке, вы инвалид.

— Большевики не верят. Буду летать. Ничего. Дело не в этом.

И узнала я, в чем дело.

— Отряд наш — шестнадцать офицеров. Сидели в глуши, думали — о нас и забыли. Лес у нас там, хорошо, грибы собирали. Вдруг приказ — немедленно одному явиться с аппаратом в Москву, пошлют его куда-то над Уфой летать. Мы бросили жребий. Вытащил товарищ и говорит: «Я повешусь, у меня мать в Уфе, я над Уфой летать не стану». Ну, я и вызвался заменить, думал, словчусь, полечу к чехословакам — я ведь, сами знаете, храбрый. Приезжаю сюда, а здесь говорят: не над Уфой летать, а над Казанью. А у меня в Казани старуха мать, и жена, и мальчишки мои — как же я стану в них бомбы бросать? Решил сказать начистоту. Заявил начальству, а оно — так любезно:

— Так, значит, в Казани ваша семья?

— В Казани, — говорю, — все.

— А как их адресочек?

Я и адрес сказал. Они записали.

— Ну-с, теперь, говорят, завтра же отправляйтесь на Казань. А в случае, если затеете перелететь к чехословакам или вообще недобросовестно отнесетесь к возложенному на вас поручению (это, то есть, бомбы бросать не буду), то семья ваша будет при взятии города расстреляна. Поняли?

Ну еще бы, как не понять!

Призадумался Гриша — черный такой стал, скуластый, и вдруг спросил:

— Как вы думаете — должен я сейчас застрелиться или посмотреть — может, как-нибудь… А? Что? Что?

Он очень плохо слышал.

* * *

Несколько месяцев тому назад совершенно неожиданно встречаю в Болгарии старушку Петрову.

— Да, да, слава Богу, выбрались. Мы давно уже здесь. Маруся, Гришенькина жена, в школе устроилась учительницей. Мальчики здоровы, все хорошо. А сколько перестрадали! Как они на Казань-то шли! Есть было нечего, воды и той не было. Сами на Волгу с кувшинами бегали. Мальчики тоже чайники брали — пять верст почти. Бежим, бывало, а над нами аэроплан ихний гудит. Господи, думаю, хоть бы детей-то пощадили. Летчик свалился у нас за лесом, недалеко. Все бегали смотреть. Обгорел так, что лица не различить. А мне и не жалко. Собаке собачья смерть!

— А скажите, вы о Грише ничего не знаете?

— Нет, ничего. Так ничего и не знаем. С самого начала отрезаны были. Ну да ведь его большевики на службу призвать не могли, он, слава Богу, инвалид, контуженый, никуда не годный — где-нибудь отсиделся. Все ждали весточки. Обещали нам тут…

— Значит, ничего не знаете?

Она вдруг всполохнулась.

— А что? Может быть, вы что-нибудь?.. А? Может, слышали?

— Нет, нет… Я так… ничего не знаю.

Ностальгия

Пыль Москвы на ленте старой шляпы

Я как символ свято берегу…

Лоло.

Вчера друг мой был какой-то тихий, все думал о чем-то, а потом усмехнулся и сказал:

— Боюсь, что к довершению всего у меня еще начнется ностальгия.

Я знаю, что значит, когда люди, смеясь, говорят о большом горе. Это значит, что они плачут.

Не надо бояться. То, чего вы боитесь, уже прошло.

Я видела признаки этой болезни и вижу их все чаще и чаще.

Приезжают наши беженцы, изможденные, почерневшие от голода и страха, объедаются, успокаиваются, осматриваются, как бы наладить новую жизнь и вдруг гаснут.

Тускнеют глаза, опускаются вялые руки и вянет душа, душа, обращенная на восток.

Ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим. Умерли. Боялись смерти большевистской и умерли — смертью здесь. Вот мы — смертию смерть поправшие!

Думаем только о том, что теперь там. Интересуемся только тем, что приходит оттуда. А ведь здесь столько дела. Спасаться нужно и спасать других. Но так мало осталось и воли и силы…

— Скажите, ведь леса-то все-таки остались? Ведь не могли же они леса вырубить: и некому и нечем.

Остались леса. И трава зеленая, зеленая русская.

Конечно, и здесь есть трава. И очень даже хорошая. Но ведь это ихняя «L'herbe» [45], а не наша травка-муравка.

вернуться

45

Трава (фр.)

62
{"b":"174071","o":1}