Ну, я, как все время в комнатах, тоже какое словечко вверну. Иногда и привру маленько для приятности.
А утром, в самое Рождество, в церкву ездили. Ну, кучер, конечно, пьян, а как садовника выгнали, так и запрячь некому. Либо пастуха зови, либо с садовником мирись. Потому что он, хотя и выгнан, а все равно на кухне сидел и ужинал, и утром поел, и все как следует, только что ругался все время. А до церкви все-таки семь верст, пешком не сбегаешь. Крик, шум, дети ревут. Барин с сердцов принялся елку ломать, да яблоко сверху сорвалось, по лбу его треснуло, рог набило, он и успокоился. Оттянуло, значит.
За весельем да забавой время скоро бежит. Две недельки, как один денек, а там опять старшеньких в школу везти. За каникулы-то разъедятся, разленятся, в школу им не хочется. Помню, Мишенька нарочно себе в глаза чернила напустил, чтобы разболеться. Крик, шум, растерялись. Не знают, что прежде — пороть его аль за доктором гнать. Чуть ведь не окривел. А Федю с Васенькой в конюшне поймали — хотели лошадей порохом накормить, чтобы их разорвало и не на чем было бы в город ехать. Ведь вот какие!
Вот и кончилось Рождество, пройдут празднички и вспомнить приятно. Засядешь в сугробах-то да и вспоминаешь, новых поджидаешь. Хорошо!
Два
В метро передо мною дама с ребенком.
Ребенку, должно быть, год с небольшим. Он круглый, толстый, одет в мохнатую шубку, теплые гетры. Совсем катыш.
В правой руке у него замусленный сухарь, который не сразу попадает в рот — рука-то короткая, рукав толстый, не согнешь. Тычется сухарь, мажет по носу, щекам, словно сам по себе, а катыш кряхтит и ловит его ртом.
Но главное дело катыша — не сухарь. Главное дело — подняться на ноги. Он сопит, кряхтит и молча борется с рукою матери, которая, не глядя, удерживает катыша на месте. Но эта-то рука и сослужила ему службу. Он уцепился за нее повыше, засопел, закряхтел и вдруг поднялся на своих толстых гетрах. Ухватился за спинку скамьи и устоял.
Сидевшая на другой стороне дама увидела около своего плеча его руку, крошечную, с ямками, с очень розовыми пальцами с ноготками тонкими, точно слюдяными. Посмотрела да вдруг и чмокнула.
Катыш рассвирепел. Весь задрожав от негодования, с грозным ревом поднял он по-звериному свою мягкую лапу и неизвестно, что было бы с несчастной дамой, если бы катыш не потерял равновесия. Но он закачался и шлепнулся на сиденье.
Посидел, успокоился и призадумался, глаза заморгали, нос засопел — ясно, что человек думает. Потом уставился в одну точку, точно запечалился. Лизнул было свой сухарь. Нет, не то. Нет и от сухаря радости. Испорчено настроение, и баста. И вдруг чуть-чуть покраснел, мордочка стала виноватая и добрая. Закряхтел, уцепился. полез, встал, смотрит на даму, а сам двигает к ней руку поближе. Дама вытянула губы, поцеловала. А он засопел и другую руку, что с сухарем, тоже тянет.
— Господи, неужто угощать собрался?
Так и есть, тычет ей замусленный свой сухарь — лучшее свое сокровище — прямо в щеку, а лицо уже совсем виноватое, совсем доброе. И все на этом лице: понял, что обидел, пожалел, и жить с этой жалостью не мог, и пошел, и все свое отдал, и счастлив.
Где-то видела я уже вот этот самый момент… Где?
* * *
В маленьком садике при скверном ресторанчике маленького и скверного Туапсе завтракали мы в тугие, голодные времена — предбеженские. Ели с грязных тарелок бараньи ошметки, хлеб черствый, кислый и пыльный.
Тощий ресторанный пес бродил между столиками, стучал хвостом по голым ребрам и «ни от какой работы не отказывался» — ел даже огрызки от соленых огурцов. Совсем, видно, пропадать приходится.
И вдруг в другом углу садика появился другой пес. Видно, только что прошмыгнул в калитку.
Остановился у столика, за которым старик пилил ножом какую-то жареную кожу, остановился и присел, не совсем присел, не до земли, а чуть-чуть поджался исключительно из унижения и чтобы подчеркнуть свое бедственное положение. И по всей позе видно было, что он сам сознает, как дело его незаконно.
Старик взглянул на него и бросил ему через голову кость.
Не успел пес лязгнуть зубами, как в один прыжок тот, другой, ресторанный и законный, был уже на нем. Пыль, визг, вихрь, шерсть, хвосты, зубы. Через секунду уже на другой стороне улицы тихое повизгивание, и уныло поджатый хвост медленно скрывается в воротах.
Победитель вернулся, полизал себе бок, разыскал незаконную кость, погрыз, задумался, опять погрыз вяло, без жизни, без темперамента. А ведь это все-таки была ко-о-о-сть. Ведь не огуречный огрызок, а ко-о-о-ость. Да еще, поди, с мясцом, потому что старик-то. владетель ее и жертвователь, беззубый сидел и обгрызть ее, как прочие посетители, не мог.
Задумался чего-то пес. Морду отвернул, заскучал.
Неужто жалеет того, что прогнал? Чего жалеть-то? Лезут тут всякие, когда самому концы с концами не свести.
Отряхнулся, подошел к столу, минутку постоял да и отошел. И работа, значит, на ум не идет. Лег у стены. Печальный, совсем расстроился.
Вдруг фыркнул носом, вскочил и деловито, трусцой побежал через улицу.
— Смотрите, — сказал мне сосед, — никак мириться побежал.
Через минуту пес, уже спокойный, совсем другой походкой вернулся в ресторан. Морда у него была слегка смущенная, но очень добрая и даже веселая. На почтительном расстоянии следовал за ним тот — нарушитель прав, злодеи и преступник. Злодей уже не боялся и не приседал, но явно старался держать себя скромно. Разыскал историческую кость и, хотя она была уже совсем объеденная и заваленная, забился с нею скромно под забор, явно подчеркивая, что к клиентам соваться не будет.
Победитель рыскал без толку между столиками и так вилял хвостом, с такою силою, что даже весь набок поворачивался. Получил раза два здорового тумака, но даже не визгнул, так был счастлив.
Вот вспомнила. И теперь знаю, что эти два — эта маленькая розовая мордочка ребенка и звериная морда голодного пса — единым для меня связаны и в памяти моей, в душе, в жизни будут всегда рядом. Вспомнится одна — потянет за собой другую. На одном стержне они. На одной золотой нити.
Единым связаны.
Анна Степановна
— Принесла вашу блюзочку, принесла. Хотела вам предложить на желудке рюшечку, да думаю, что вы не залюбите. Думала ли я когда-нибудь, что в портнихи угожу? Жизнь-то моя протекала совсем в других смыслах. Акушерские курсы, потом в госпитале. Н-да, немало медицины лизнула. Да ведь куда она здесь, медицина-то моя? Кому нужна? Смотришь, так профессора и те в цыганские хоры поступили. А иголкой я всегда себя пропитаю. Вот вчера сдала платьице — пальчики оближешь. Пуговица аккурат на аппендиците, на левой почке кант и вся брюшина в сборку. Очень мило. Да смотрите — и ваша блюзочка, как говорится, совсем фантази. Вырез небольшой — только верхушки легких затронуты. Купите себе шляпочку маленькую, так, чтобы как раз только серое вещество мозга закрывала. Очень модно. Сходите в галилею. там все есть, к Лафаету.
Разрешите присесть? Устала как пес. По железе ехала… что? По щитовидной? Ой, что вы путаете, по Шан, по Шан железе [21], а там до бульвара Капустин [22]пешком. А на Рояле [23]в автобус села, смотрю, этот… Как его… Ну такой еще полный… да вы, впрочем, все равно не знаете. — «Здравствуйте, — говорит, — Анна Степановна, — как поживаете?». Ведь эдакий, ей-Богу! Как, говорит, поживаете. Обхохочешься с ним! Вечно что-нибудь эдакое! Ну, одно можно сказать — талантливая шельма! Какие стихи шикарные пишет! Как это… вот, лай Бог памяти… да «Россия, ты Россия»… нет, не так. «Родина моя Россия»… нет… «Россия, родина моя»… вот так как-то очень у него складно выходит, мне так не сказать. Вообще, способный малый. Из хлебного мякиша сковырял утку и в умывальник пустил. Дует на нее, а она плывет. Ведь эдакий черт! Уж такой не пропадет. Уж если заставить женщину страдать, так стоит того… Поясок широк вышел? А тут я две пуговицы пришила, на какую сторону хотите, на ту и застегнете — хотите на печенку, хотите на селезенку — одинаково модно…