Стояли пестрой птичьей стаей поморки-богомолки в зеленых, в розовых, в лиловых платьях, все светлобровые, с русалочьими, чаичьими, глазами: круглые желтые глаза с черным ободком и узкой черной точечкой — зрачком. Таких у людей не бывает. Смотрели на картины, цокали языком — Потоцка, булоцка.
Грамотейка в сиреневом платье, в розовом переднике, с жемчужным колечком на головной повязочке, водила пальцем по картине, читала и объясняла:
— Вот нечистый, вот целовека губит своей красотой, вот и огонь из роту.
Поморки вздыхали на дьяволову красоту, выраженную художником в виде песьей, довольно симпатичной, морды, мохнатых лап с перепонками, хвоста винтом и скромного коричневого передничка, подвязанного на животе.
Поодаль от богомолок стоял худенький, скуластый, с острой бородкой монашек. Мочальные, прядистые волосы, скуфейка.
— Могу я вас спросить? — обратился он ко мне. — Не привезли ли вы газет?
Он, видимо, давно задумал спросить и не решался, так что даже покраснел.
— Главное-то мы знаем, а я почитать хотел.
— Откуда же вы главное знаете?
— А я здесь недалеко на радиостанции работаю. У меня такое послушание. Я в миру электротехником был. В монастырь редко попадаю — послушание там быть, на островке.
— Вы один там?
— Двое нас. Другой немой.
— Тяжело?
Он опять покраснел.
— Ночью — нет. Ночью она разговаривает.
— Кто? Кто разговаривает?
— Она. Эйфелева башня.
Чайки-поморки смотрели пустыми желтыми глазами на монашка, на черта с пламенем.
Надрывно лаяли чайки-птицы, на дворе гулял ветер, мотал соснами.
Эйфелева башня?
Существует Эйфелева башня и говорит по радиотелеграфу с монашком в скуфейке, с желтоглазыми чайками, с чертом с пламенем.
Эйфелева башня! Или ты сказка, или нас кто-то выдумал… а нам с тобой вместе на свете жить — уж больно диковинно!..
* * *
Прозвонил, ударил последний молоточек.
— Двенадцать.
Подождем.
Мелькнула искра. Что-то вздохнуло, загудело.
— Она сейчас начнет разговаривать.
Вот… вот…
Монашек в скуфейке! Записывай, записывай все. Что плохо нам, одиноко и страшно. Поморкам кланяйся, пусть язычком поцокают. Черту с пламенем расскажи, что далеко ему до разных других. Чайкам скажи… И отметь, что полночь сейчас на всем земном шаре, одинаковая, черная полночь. Отметь! Не бойся — так надо.
Две встречи
У самого берега моря на пустыре, где гниют тряпки, кости и жестянки от консервов, — маленький домишко в полтора этажа с балкончиком, обсаженным ржавым плющом.
На фронтоне вывеска: «Большая Европейская Гостиница».
Кругом «Большой Европейской Гостиницы» три-четыре изъеденных пылью дерева, у самого крыльца застланный газетой стол, на столе в тарелке нарезанный кривыми ломтями огурец, томаты и зеленый лук. За столом, в позе «джентльмена на веранде», в засаленном буром кителе, нервно дергает обвисшими небритыми щеками былой красавец-жуир Андрей Николаевич Кармятов.
Когда-то он пел в любительских концертах, рассказывал старые анекдоты и служил в знаменитом пьяном полку, который, несмотря на дикие попойки, подрывавшие всякий престиж среди местного населения, никак нельзя было перевести в другой город — кредиторы не выпускали.
— Пусть сидят здесь ваши офицеры, мы им не мешаем, а хотят уйти — пусть сначала заплатят.
Ознакомившись с суммой долга, испуганное начальство оставляло полк в покое. А насчет престижа — эка беда! Офицеры и есть офицеры. Что им, Александро-Невскую лавру на постой послать, что ли?
Андрей Николаевич пел, пил и пленял женщин.
У него для пленения был целый музей — картины, альбомы и, главное, портреты знаменитостей с нежными автографами.
Пленяемые приходили робко и тайно, закутав голову черной вуалью, и с благоговением рассматривали портрет английского короля с орфографическими ошибками в начертанных им словах, фотографию Скобелева в гробу с собственноручной надписью, сделанной тем же почерком: «Герою от героя, Андрею Кармятову от Михаила Скобелева», и карточку Сары Бернар: «A mon tendre Andra» [38].
Отставка, война, опять отставка, революция… Лучше не вспоминать…
Андрей Николаевич вынимает из кармана фляжечку. В ней что-то мутное. Он долго взбалтывает ее и рассматривает на свет, затем, словно решившись, прикладывает к губам и, быстро откинув голову, глотает.
— Гм… Похоже. Положительно похоже…
Вилки нет.
Он поворачивается к окошку и кричит:
— Вилку дайте!
Черный, кривоносый мальчишка подает через окно вилку зубьями вперед и долго смотрит на Андрея Николаевича.
— Мерси.
Андрею Николаевичу хочется поговорить.
— Вы слышали, наверное, про «Фелисьена»? В Петербурге был такой ресторан — «Фелисьен», — начинает он и тут же думает: «И к чему я это? — совсем уж глупо». И, чтобы оправдать себя перед кривоносым мальчишкой, прибавляет, показывая рукой на крыльцо:
— Там немножко вроде этого.
Мальчишка скрывается. Андрей Николаевич долго, уставившись по-коровьи глазами вбок, жует огурец.
Из-за угла выходит лиловый лохматый пес с завороченным ухом, растерявший от старости и голоду и нюх, и смекалку. Он принимает огурец за говядину и тихо, дрожа, повизгивает.
Зашуршал песок под ногами. Одутловатая, плохо причесанная женщина в стоптанных башмаках на босу ногу идет, кутаясь в бурый платок.
— Ирина Петровна, c'est vous? [39]На солнышке чудесно!.. Mais au contraire. [40]Вы куда идете?
— Да вот надеюсь, что сегодня я сдобуду ванну.
— Купаться! — улыбнулся Андрей Николаевич.
— Ах! Счастливая вода!
У нее тусклые, усталые глаза, но она все-таки слегка покраснела и поправила волосы.
— Ирина Петровна!.. — шептал, глядя ей вслед, Андрей Николаевич. — La belle Irane!.. [41]
И потом, повернувшись к лиловому псу, пояснил:
— Супруга нашего губернатора.
Жидкость на дне фляжки была еще мутнее, чем сверху, и Андрей Николаевич долго болтал ее, прежде чем выпить.
— Черрт знает! Кажется, уж и ни на что не похожа…
Долго задумчиво тыкал вилкой мимо огурца, потом опустил голову на руку и, глядя куда-то мимо засветившимися, похорошевшими глазами, тихо пропел:
— Pour un peu d'am-our! Pour un peu d'am-ou-r! [42]
Подтянулись обвисшие небритые щеки, нежно поднялись брови и ласково-томно улыбнулся рот. Ведь это он, красавец Кармятов, le tendre Andra.
— Ah! Pour un peu d'amour!
Лиловый пес зевнул и поймал муху.
Андрей Николаевич вздрогнул, словно проснулся, посмотрел кругом на грязный песок, на тряпки, на жестянки, на ржавый плющ и сказал, как хороший трагический актер говорит хорошим театральным шепотом, слышным даже в самом последнем ряду галерки:
— Кончено! Умерла Россия. Продали, пропили. Кончено!
На Rue de la Paix выставлены новые духи. Широкие граненые флаконы в пол-литра размером и маленькие, узкие, длинные, тревожно-драгоценные…
У витрины останавливаются, смотрят, читают названия, колеблются, проходят мимо или заходят в магазин.
Андрей Николаевич долго смотрел и долго колебался. Продолжительности этого занятия, положим, много способствовала дама слева, которая тоже долго смотрела и долго позволяла смотреть.
Хорошенькая дама! Может быть, она ждет, что он ей предложит вот этот флакон. Ну, что же…
— Madame!
— Андрей Николаевич! C'est vous? — неожиданно перебивает голос справа. — Je ne vous ai pas reconnu! [43]
Его действительно трудно узнать. Он пополнел, он оделся, он… Но главное — у него совершенно другое выражение лица. В чем дело — уж не министр ли он?