— Подавишься!
Оба вскакиваем. Между нами втискиваются люди, разводят руками.
— Клади сидор на стол! — орет Спартак.
— Отвяжись, Профессор, дай на общак несколько пачек — вместе курить будем, — предлагают компромисс.
Несправедливо, по-моему, но не драться же из-за сигарет. Достаю из мешка упакованные 20 пачек и швыряю на стол. Спартак неистовствует:
— Хули вы на него смотрите? Он вам, как собакам, бросает!
Однако сходняк расходится, спектакль надоел: пересол слишком очевиден. Спартак в одиночестве исторгает коронный вопль: «Я пытичку, которая на твоем дворе летит…!» И чего он меня так ненавидит?
Я тоже обозлен, но ненависти к нему не чувствую, первый не смог бы его ударить. Он — зэк и сострадание к общей нашей несчастной доле перевешивало всякую злобу. А он долго не утихал, ругался. Видно массированная атака не до конца ему удалась. Он сумел скомпрометироватъ, унизить меня, но разжечь вражду ко мне не сумел. Внешне его нападки по-прежнему имели характер личной вражды, которая, как было заметно, не делала ему чести в глазах камеры.
Я переселился на противоположные нары, ел, как и прочие, там же и, смешавшись таким образом с основной массой, не чувствовал каких-либо перемен в по-прежнему добром ко мне отношении. На воровском месте лег другой человек, о нем я скажу позже. Спартак остался на своем. Сигареты, брошенные мной на общак, долгое время никто не трогал. Люди ели, играли за столом в нарды, но сигареты как бы никто не замечал, Потом за игрой в нарды кто-то машинально (или притворился, что машинально) распечатал пачку и все стали курить. Голод — не тетка, у многих курева не было. Когда у меня кончились оставшиеся сигареты, делились со мной своими последними, предлагали с дачек табак. И первый — Коля Тихонов. Отсыпал из полиэтиленового мешочка и сказал: «Не надо было тебе с общака брать, спросил бы у меня, а то в самом деле — нехорошо получилось». Резануло по сердцу. Если даже у Коли осадок остался, неужто правда сложилось впечатление, будто набил я тогда трубку, чтоб сэкономить свое курево? Неужто оплошал? Впредь наука — надо быть осмотрительней. Следить за каждым своим жестом, каждым словом — как это может быть воспринято? Я никогда не жил с оглядкой, не умел, не чувствовал в этом большей необходимости. Теперь надо учиться смотреть на себя со стороны. Глазами окружающих тебя. С учетом разной кривизны зеркал, в которых отражаешься. И стараться не ошибиться в возможной реакции на то или иное твое поведение. Слишком дорого эти ошибки могут стоить, признаться, я так и не научился как следует это делать, т. е. смотреть на себя со стороны, сверять свое поведение с реакцией окружающих. Но это необходимо.
Особенно в тюрьме и на зоне, среди скопления, когда ты — объект повышенного внимания. Когда есть кто-то, кто ищет повода, малейшей зацепки, чтоб дать тебе в зубы. Когда особенно велика опасность быть истолкованным превратно.
Недавно меня спросили: как надо первое время держаться в камере? Вопрос был не праздный: близился суд над Олей Медведковой, друзья ожидали, что ее посадят, вопрос застал меня врасплох — трудно советовать. К тому же у женщин свои особенности. Но сейчас, размышляя над этими строками, я бы сказал так: первое — быть предельно осмотрительным во всем и второе — не выделяться из общей массы. Даже когда стечение обстоятельств или уважение сокамерников выносят тебя на первые роли, дают какие-то привилегии, лучше самому от этого отказаться и жить середнячком. Выше станешь — ниже падать. Нашему брату, со статьей 190, удержаться в кругу зэковской элиты, играть ведущую роль — менты не дадут. Не допустят. Пожалуй, и уголовка тоже. Во всяком случае, на общем режиме трудно представить такую уголовную среду, которая вполне согласилась бы с гуманитарными понятиями политзэка на устройство внутризэковских отношений. Обязательно появятся какие-нибудь «короли», «рыси», «положняки», «отрицаловы» — вся эта блоть, которой, если быть принципиальным, ты будешь мешать. И тогда конфликт неизбежен и почти нет шанса на то, что он закончится в твою пользу. Менты это назовут конфликтом антисоветчика с осужденными, т. е. с народом, и придадут соответствующую окраску. Блатные скажут, что тюрьма — их дом родной и, если ты вошел в их дом, то уважай заведенные ими порядки. Их много, а политазэк в камере или на зоне один, — плетью обуха не перешибешь. Лучше жить особняком-середнячком, иметь, конечно, свое мнение, не стесняться высказывать его, когда спросят, но не лезть с реформами в парашу. Если тебя уважают, а насколько я знаю, «каторжане политзэков уважают, то само твое присутствие и точка зрения заставят уголовку как-то с тобой считаться и это в той или иной степени смягчает, очеловечивает их междоусобные отношения. Прибавится немного, пусть на градус, тепла, но в массе людей, как в массе полярных льдов, это кое-что значит. Попытки крутых перемен, прямого вмешательства — бесполезны, себе дороже. Для этого надо менять условия содержания, обуздывать инстанции, исправлять сознание зэков — непосильно одному изнутри, будь хоть семи пядей во лбу. И не дадут. Ни менты, ни сами зэки. Может, мой трехлетний опыт не дает еще права на окончательные выводы? Я не претендую. Любопытно, что скажут другие.
Объявляю голодовку
Итак, я стал особнячком-середнячком. Устроился среди простых смертных. Ни во что не совался. Считал дни, когда дойдет до Наташи необыкновенная записка от опера-лейтенанта и когда должна быть передача. Ждал со дня на день протокола суда, который давно должны бы привезти на ознакомление. Набрасывал по приговору кассационную жалобу. Но уж неделя марта, а ничего нет: ни протокола, ни передачи. Скулеж внутри, мочи нет — хуже всего такая неопределенность.
А Спартак, черт, не унимается. Кажется, уступил я — дальше некуда. И разборку затеял, чтоб порешить разом все претензии Спартака и больше к ним не возвращаться. Но чересполосица: день — спокойно, день опять ругаемся, старое перемываем.
Попросил у меня Алик-казах лирическую, записку наверх написать. Очень просил. С моим устранением от общих дел полкамеры с «коня» сошли, не давалась переписка, не знали, что написать, а переписываться хотелось — ведь единственное развлечение. Алику совсем туго, не может писать. Ему пишет одна любвеобильная графоманка, царапаю ответ на несколько накопившихся посланий. Вдруг слышу Спартак: «Ты почему, Профессор, за столом сидишь?»
Отвечаю, что никому писать и играть за столом не запрещено.
— Тебе запрещено.
— Кто запретил?
— Я тебе сейчас запрещаю! — его колотит, вот-вот набросится.
Но больше уступать нельзя, есть граница.
— Да кто ты такой, чтоб кому-то запрещать?
— Я имею право, я знаю, потому что больше вас сидел! — козыряет тем, что у него вторая судимость.
Но как он со второй судимостью в общей камере? Так ли это? Пора и с ним разобраться. Так ему и говорю.
Он выскакивает с нар, морда кровью налита: «Я тебе свой приговор покажу!» Бежит к двери, где у него куртка висит. Обратно на ходу разворачивает пару мятых листков. Сует мне под нос, дрожит от злости, а сам рукой текст закрывает, вижу только первые строки: его фамилия да мошенническая статья 147-я.
— Ну и что? — говорю. — Где вторая судимость? Покажи!
Выхожу из-за стола.
— Я тебе покажу! — ревет Спартак и стремительно налетает головой мне на грудь.
Одной рукой ухватываюсь за край верхних нар, другой зажимаю его голову к своему бедру. Держусь что есть силы, иначе пихнет на нижние нары, задавит массой. Все бы хорошо, но он свободной рукой взял в клешни мое горло. Не могу дышать. Стискиваю его шею покрепче. Душим друг друга — кто кого? Но хватка его не слабеет Голова налилась свинцом, хриплю. Там у бедра тоже кряхтенье. Кинулись Алик-казах, кто поздоровее, растащили нас. Отлеживаемся на своих нарах.
Спартак отдышался и прорвало: «Я маму твою… Я птычку твою…!»
В ругани он непобедим. Где конец кошмару? Убивать нам друг друга, что ли? Камера инертна, Спартака все боятся, опоры никакой. Но была в камере одна фигура, которая вполне могла разрядить обстановку.