А через секунду оказалось, что уже одиннадцать утра, и шпингалет починен, и на улице солнце, да такое, что не спастись, даже если на арабский манер укутаться с головы до ног платками.
Окна гостиницы выходили на хасидский квартал; Тата сразу поняла по мужчинам. Стайка девочек шла в школу, и от одного лишь взгляда на их походку и одежду ей вспомнились детские фотографии бабушки Кейлы, снятые задолго до переезда той в Москву из местечка Хащевато на Южном Буге. Девятнадцатый век, да и только! А вон малыши играют в какую-то игру… от ее очевидной несовременности Тата содрогнулась: уж не попала ли она случайно в машину времени?
Очень скоро — с сюрреалистической быстротой: буквально не успела оглянуться, — она очутилась у стен Старого города. Ворота: Цветочные, Шхемские, Яффские. Обыденность древности, история в картинках. Все века разом, и будто бы так и нужно. А внутри — боже! Бескрайний, бурлящий восточный базар, капище торговли, где на каждом квадратном сантиметре все продают всё и где донельзя обостряются чувства. Запахи — восхитительные и омерзительные, краски, каких не существует в палитре, голоса, вопли, крики исступленно торгующихся людей. И воздух — головокружительный коктейль, на вкус отдающий опасностью: тут в любую минуту могут толкнуть тележкой, обокрасть, обмануть, переехать машиной, которые гигантскими рыбинами рассекают безумную толчею.
Тата, точно воду раздвигая жаркий воздух, быстро шла по лабиринту ощущений, сменявшихся с фантастической быстротой. Земля, камень, яркие цвета, шум, гвалт, гомон, солнце, тень, черное, белое — все инопланетное, и все родное, знакомое.
Да, она вернулась домой, только дом этот — этот древний как мир город — рассыпался перед ней пестрым калейдоскопом. Бесчисленные наслоения жизни акварельно, текуче, ползуче вросли друг в друга. Нагромождение, неразбериха, какофония, хаос творенья.
И необъяснимо ясно только одно: это место свято.
«Он — здесь», — изумленно прошептала Тата, зная, что имеет в виду Бога.
Вокруг разноцветной мозаикой кишел народ — точнее, народы. Хасиды, замороженные в своем позапрошлом веке, тесной группой проплыли мимо, посмотрев сквозь Тату, будто сквозь стекло. Она обиделась: скажите пожалуйста, можно подумать, не они разъезжают на машинах тут же, рядом, по узким улочкам. Красавец-араб приветливо помахал рукой из-за руля такси, зазывая: давай ко мне. Однако и в его улыбке сквозила прозрачная отстраненность. И он закуклен в собственном мирке; чужие для него — источник пропитания, комары для лягушки.
Тата зашагала дальше, наблюдая уже очень внимательно. Армяне, арабы-христиане, чернокожие евреи, местные детишки, продавцы, покупатели, официанты. Солдаты — мальчики, и особенно девочки. Прелестные юные арабки, изящно, соблазнительно обернутые в шелка. Хм. Остается лишь изумляться: как же шариат? Бойкие молодые еврейки в чудных шляпках («Это явно модно», — взяла на заметку Тата. — «Надо бы и мне купить»). Толстые арабы в хламидах, гордо несущие животы, евреи в кипах и пейсах, христиане-паломники толпой за вожатыми с непременным флажком, деловитые местные, зеваки-туристы.
Два старца: идут навстречу друг другу, один — правоверный иудей, другой — правоверный мусульманин. Приблизились, сошлись, разошлись. Скорей фотоаппарат! Ах ты, господи, не успела достать. Ничего, они останутся в ее памяти. Навсегда — вот такими: вечно идущими навстречу друг другу. И такими она их нарисует.
Обязательно. Потому что это — единственное место на земле, где человек имеет право попросить о сокровенном. А ее сокровенное желание — работать, и срочно! Впечатления так и просятся на бумагу, в карандаш, в краски. Тате вспомнились пустынные холмы на подъезде к городу, настолько ярко и сочно, что она будто перенеслась туда и заново изумилась непостижимости лаконичного ландшафта и своей сопричастности ему.
Подобное она испытывала лишь в Коктебеле, куда они с Иваном вывозили маленького Павлушку. Давным-давно, целую жизнь назад.
Там она словно узнала свое истинное происхождение; ее не покидало чувство, что она никакая не Тата, а загадочный обитатель таинственной, заключенной в капсулу неба и моря планеты. Обитатель, единственное предназначение которого — воплощать в акварели строгие, песчано-волнистые, пустынные, неземные пейзажи. Текучесть красок помогала ощутить соразмерность безграничному пространству, где ей было удивительно хорошо и где краски смешивались, расплывались по бумаге единственно правильным способом — не сами по себе, но благодаря ей. И она благодаря им участвовала в процессе мироздания.
Тата не думала, не сомневалась в том, что делает, — просто не успевала, — и писала, писала как сумасшедшая. И ежесекундно чувствовала: вот мое место.
Она необыкновенно отчетливо вспомнила, как стояла на высоком холме недалеко от могилы Волошина и смотрела на море, выбирала ракурс для работы. И не оборачиваясь, знала, что за левым плечом стоит Иван — ждет указаний, куда поставить этюдник. «Я у тебя как ослик для перетаскивания тяжестей», — шутил он. Но никаких угрызений совести его слова в ней не вызывали — кому таскать тяжелое, как не мужу? «Мужу?» — удивилась про себя Тата. Да, а что? Или все же… Какая разница! Кто бы ни был, но и здесь, близ Иерусалима, он стоит чуть позади с этюдником, всегда рядом, верный оруженосец. С ним, кстати, она и посоветуется насчет пейзажа — ведь от выбора зависит дальнейшая жизнь. Бог указал ей путь, и новой картиной она должна показать, что услышала…
— Ты здесь? — раздался голос с небес. Тата похолодела, застыла: Он видит меня…
Да, Отче, вот я. Я здесь. Я с Тобой.
Она открыла глаза.
— Таточка, ты здесь, — повторил Ефим Борисович. Он вошел в гостиную без очков и не замечал, что Тата, задремавшая в их знаменитом «снотворном» кресле с карандашом и блокнотом в руках, сидит взъерошенная и ошеломленно хлопает глазами.
— Да, Ефим Борисович, — отозвалась она чуть погодя и, с трудом возвращаясь к реальности, взяла со столика кружку с остывшим чаем и жадно отпила глоток.
— Работаешь?
— Пока нет. Вот, заснула.
— Ой, прости ради бога, я тебя разбудил!
— И очень хорошо, спать не время. — Она отпила еще. — А знаете, Ефим Борисович, что мне приснилось?
— Что? — ласково улыбнулся тот.
— Иерусалим…
Старик округлил глаза.
— Интересно, интересно… И какой же он был? Ты ведь никогда там не была.
Тата принялась пересказывать сон. И почему от этого всегда чувство, будто ловишь сотни разбегающихся в разные стороны мышей? Тата волновалась, спешила: смутные воспоминания вот-вот ускользнут окончательно.
Ефим Борисович слушал предельно внимательно, а когда Тата на минутку умолкла, подбирая слова поточнее, сказал:
— Знаешь, девочка, все это крайне странно. Припомни, там с тобой никто не говорил? Этакий… имеющий трость золотую?
— Что? — оторопело спросила Тата.
Ефим Борисович усмехнулся.
— Да так, к слову. «Откровения Иоанна Богослова», почитаешь потом. Про небесный Иерусалим. Но неважно, я, собственно, о другом — твой сон удивительно напоминает рассказы моих знакомых, которые побывали в Иерусалиме реальном. — И посмотрел на Тату со значением.
— Правда? Что ж, если так, это не первый вещий сон в моей жизни. Правда, прежние были какие-то глупые…
— А тут — явно со смыслом. Причем не нужно быть Эйнштейном, чтобы его разгадать.
Тата вопросительно подняла брови.
— Тебе недвусмысленно намекнули, что ты плохо исполняешь свое жизненное предназначение, — неожиданно строго изрек Ефим Борисович, но увидел, как напряглась Тата, и продолжил мягче: — Прости, но последнее время я чаще вижу тебя с телефонной трубкой, чем с красками и кисточкой, что лично мне очень обидно. У тебя вышли книги, появились деньги, и ты будто почила на лаврах. Еще раз прости, дело, разумеется, не мое…
— Что вы, Ефим Борисович. — Тату словно ударили под дых, но она проглотила обиду и не стала ни оправдываться, ни переводить стрелки на Ивана, безусловного виновника всех ее неверных поступков. — Меня это и саму беспокоит.