Демьян Нечипорук брился.
В течение этих трех месяцев заключения арестантам еженедельно стригли головы, но бриться им не разрешали: нельзя допустить бритву к горлу того, кого ждет казнь через повешение! И арестанты заросли бородищами. Исключение было сделано только для одного из арестованных, ибо он был офицер, — для прапорщика Дзевалтовского. Раз в неделю ему стригли под машинку и голову и усы с бородой.
Однако еще несколько дней назад арестанты обзавелись собственной бритвой — ее передал по настоятельной просьбе авиатехника Королевича его дружок, арсенальский слесарь Иван Брыль: вместе с прочей передачей — с газетами, хлебом и продуктами — он ухитрился подсунуть и бритву, хитро пристроив ее торчком в бутылке с молоком.
И вот семьдесят семь заключенных, строго соблюдая очередь и следя за тем, чтобы не заметила охрана, начали сбривать бороды. В тесной галерее они становились в кружок, и один из них, скрытый спинами товарищей, тупым лезвием, без мыла и теплой воды, скоблил жесткую щетину со щек и бороды. Ведь предстоял суд, и к суду они готовились, как к празднику.
Таким образом, ежедневно к утренней и вечерней поверке появлялось еще несколько выбритых арестантов, — и администрация тюрьмы так и не сумела обнаружить и отобрать бритву, несмотря на то, что два раза в сутки устраивала повальный обыск.
Демьяну выпало бриться последним, его очередь подошла только сегодня под утро, и действовать ему было легко: в ожидании выхода в город заключенные толпились и расхаживали по галерее, отвлекая внимание охраны, да и сама охрана уже смирилась с нарушением порядка — побрились семьдесят шесть, пускай уж бреется и семьдесят седьмой.
Демьян брился на ощупь, в темноте — в предрассветных сумерках и при тусклом свете подслеповатой электрической лампочки, мигавшей под высокими сводами галереи.
Боже мой! Ведь сейчас вместо этого мрачного каменного свода он увидит купол ясного неба! Вместо гнилой затхлости каземата он вдохнет чистый и привольный воздух сентябрьского утра! Он увидит солнце, облака и зеленую траву! А может быть, какая–нибудь жалостливая рука сердобольной женщины подаст ему напиться студеной воды…
2
Прапорщик Дзевалтовский присел на корточки перед Демьяном — он взялся заменять Демьяну зеркало!
— Тут выше возьми… И тут еще остался кустик… И здесь, и здесь… А, пся крев, таки порезался!
Кровь из пореза потекла по пальцам — и Демьян засмеялся:
— Гляди–ка, прапорщик, видать, во мне еще кровь осталась!
И в самом деле, это было достойно удивления, ибо Демьян был худющий, сухой, как скелет, — кожа обтянула скулы, словно лайковая перчатка пальцы.
— Я думаю, Демьян, мы идем на смерть… — сказал прапорщик Дзевалтовский. — Реакция победила…
— Надо полагать, что на смерть, — согласился Демьян.
— И нам с тобой, да еще Королевичу, надо быть мужественными, — говорил Дзевалтовский. — Ведь я — председатель, а ты — секретарь нашего солдатского комитета. И мы — большевики, Демьян.
— Надо быть мужественными, — снова согласился Демьян.
— Уж если суждено нам умереть, так пускай знают, гады, что умираем мы сознательно, за идею.
— Пускай знают гады, — одобрил Демьян.
— И нужно, чтобы не только мы с тобой, большевики, умерли гордо, плюнув буржуям в глаза, a чтобы гордо умирали все товарищи, потому что они, Демьян, тоже большевики, пускай и не члены нашей партии.
— А как же! — подтвердил Демьян. — Все мы — большевики.
— Народ должен знать, что большевики скорее умрут за дело трудящихся, нежели поступятся своими убеждениями. Тогда другие подхватят знамя борьбы из наших рук и станет нас уже не семьдесят восемь человек, а семьдесят восемь тысяч, семьдесят восемь миллионов, и эти семьдесят восемь миллионов — весь трудовой народ — и пойдут в последний бой против эксплуататоров. Верно я говорю, Демьян! Правда?
— Что правда, то правда, — согласился Демьян.
— И мы с тобой постараемся, чтобы так и было. Старались, пока живы, постараемся, чтобы сама наша смерть стала оружием в борьбе против старого мира, чтобы и после смерти нам сражаться в рядах пролетариата.
— Пролетариата и беднейшего крестьянства, как сказал товарищ Ленин, — добавил от себя Демьян.
— Верно, Демьян! Верно, друг мой единственный, последний, предсмертный мой друг…
Густая щетина на Демьяновых щеках так и звенела под тупым лезвием бритвы.
— Ты скажешь большевистскую речь на суде, — помолчав, заговорил и Демьян, вытирая кровь от нового пореза. — Ведь осужденным дают перед смертным приговором, так я слыхал, последнее предсмертное слово. Это правда?
— Дают. Я скажу. И ты скажешь.
— Я — нет. Какой же из меня оратор, ежели я почти что неграмотный: второй класс приходской школы окончил, и все…
Демьян вздохнул. Вспомнилось, как хотелось ему учиться дальше — окончить, быть может, четвертый, городской класс! Мечтал об этом и до войны, и на войне, и даже здесь в тюрьме. Да вот, такое дело, — не вышло: умирать приходится…
Дзевалтовский покачал головой:
— Все равно скажешь. Должен сказать. Скажешь, что правда за большевиками, что народ пойдет только за власть Советов, что коммунизм победит, что… словом, — долой войну, земля крестьянам, фабрики рабочим…
— Это я скажу.
— Это и будет твое последнее слово.
— Ладно.
На душе у Демьяна было торжественно и… весело: вот он выйдет сейчас из стен тюрьмы, услышит, как на рассвете, встречая восход солнца, щебечут птицы… во всем мире щебечут. И, видать, велик он, этот весь мир, если такой силой отзванивал он в Демьяновом сердце…
— На выход стройся! — донеслась из коридора команда.
3
Семьдесят восемь заключенных вскочили с пола, заговорили, засуетились, торопясь стать в строй, как на поверку, как и надлежит гренадерам–гвардейцам.
На минутку, — нет, на один миг сердце сжалось в комок и холодную льдинку, где–то там, в самой глубине души, таились отчаяние и страх: ужас перед неотвратимостью будущего, предвещавшего только одно — смерть! Да, смерть, скорую и безвременную.
Но Демьян не поддался леденящему чувству страха перед смертью и быстро вскочил на ноги. Бритву он швырнул на каменный пол: теперь она уже была не нужна. Бритва звякнула и разлетелась пополам: она была из добротной, закаленной, золлингеновской стали. Видно, старый Брыль отдал товарищам самую лучшую свою бритву и теперь сам будет ходить по субботам к парикмахеру и платить по двадцать копеек, чтобы побриться на целую неделю.
Лампочка под сводами еще мерцала, но она уже не освещала камеру: сквозь круглые амбразуры вверху уже просачивался бледный предутренний свет. И при этом тусклом освещении семьдесят восемь подобий человеческих существ, выстроенных вдоль стен полукругом в два ряда, выглядели особенно жутко, походя на привидения с того света или толпу нищих. Их одежда, изорванная еще в дни боев на фронте, за эти три месяца лежания на влажном полу пришла в полную негодность: гимнастерки свисали жалкими клочками, на плечах, на месте бывших погон, зияли дырки; штаны у всех были протерты на коленях; у некоторых еще сохранились сапоги, у других — лишь истоптанные опорки, без голенищ, а иные и вовсе щеголяли босиком.
Вчера тюремное начальство доставило в каземат семьдесят восемь комплектов новехонького обмундирования: чтобы арестанты выглядели на суде, как и надлежит, опрятно и не осрамили бы тюрьмы российского революционного режима. Но новенькие гимнастерки, штаны и сапоги так и остались сваленными в кучу, в углу: арестанты отказались по–праздничному наряжаться, и каждый из них взял из комплекта лишь чистую нижнюю сорочку. Что же касается гимнастерок, брюк и сапог, то авиатехник Королевич, по поручению всех заключенных, посоветовал администрации отправить все это добро землячкам на позиции: там, в окопах, справная одежда больше нужна — зима была уже не за горами.
В каземат из коридора вошел сам начальник тюрьмы, за ним еще с полдесятка офицеров; охранники — желтые кирасиры Временного правительства и богдановцы Центральной рады — выстраивались шпалерами от двери и до самого выхода во двор.