— Если б не ваш диплом, я бы сам вас не взял! Но вы хорошо думаете, идете вглубь, рассматриваете слово в контексте времени, умудряясь при этом довольно четко отмежеваться от Марра… Вот что, поехали ко мне.
Он привез Дашу в свой старый, огромный, неприбранный дом и там, в кабинете, заваленном записями и пленками, вывезенными из экспедиций, обратил в свою жаркую веру. Как же она пропустила такое богатство, ведь вроде слушала лекции?
Блестящий царедворец, всевластный, наглый фаворит царицы осмеивался частушками с такой беспощадностью, что ничего не оставалось от казенного почитания. А Стенька Разин представал мятежным и чистым, заступником всех Униженных, и можно было сколь угодно называть его вором, разбойником, — у народа было свое о нем представление.
— В самые развращенные, смутные, лживые времена фольклор хранил и передавал поколениям истину, берег Порядочность, стойкость и доброту. Так что не отказывайтесь, Дарья Сергеевна, а стилистика ваша будет нам очень кстати.
Даша вышла от профессора уже фольклористом, в душе, во всяком случае. Так вот что это такое, фольклор… А они-то, лопухи, веселились на лекциях где-то там, на галерке, ничего не слушали. Переговаривались, переглядывались, играли в "балду", знакомились и флиртовали под аккомпанемент странных старинных слов.
— Эй, рыжий, перебрось записочку… Вон той, третий ряд сверху, в синем свитере…
Записочка плывет по рядам, выше и выше, мелькают руки, поворачиваются головы — кому, интересно, послание? — синий свитер сидит, индифферентно задрав носик, а профессор Ухов, мировое имя, авторитет, учебники на всю страну, читает себе и читает, и только первые ряды записывают, да и те с пятого на десятое, а уж потом, в сессию, канючит у них тетрадки весь курс.
Какими же они были смешными, какими на диво беспечными! А ведь рвались в литературу, любили ее. Но фольклор?.. Это же не литература даже — песенки, поговорки, что-то совершенно необязательное… Так они были воспитаны, так росли — во времена небрежения к народному творчеству, ломки ремесел, когда даже в Палехе насаждались чуждые, несвойственные лаковой живописи мотивы.
Даша помнит, как в годы ее детства гоняли с рынка бессловесных мужиков с их свистульками, коньками, горшками как самых зловредных частников, подрывавших государственную торговлю, хотя государство свистульками не торговало. Тех, кто сбивался в артели, изматывали невозможными планами, мастерам навязывали сюжеты — совсем не народные, — запрещали самим набирать учеников, учить так, как представлялось нужным. А уж что творили с частушками! Только хвалебные, только о привольной и счастливой жизни, остальное — крамола, особенно новые, с пылу с жару, после, например, решения, попирающего закон природы. Таскали в правление, грозились изгнать из колхоза, намекали на последствия очень серьезные, даже трагические. А все равно частушки жили, не умирали, как не умирала потребность людей на все иметь собственное суждение. Впрочем, когда-то за песни о Пугачеве сажали даже в острог, но знаем же мы эти песни, дожили они до нас…
Даша занялась фольклором и ни разу об этом не пожалела. Но проблемы, намеченные в дипломе, не забывались. Они остались в ней, затаившись на время, выжидая свой звездный час. Насыщенная фольклорными записями, напоенная экспедициями, в Даше зрела, сочинялась книга, она рвалась из нее. И Даша не выдержала, села за стол, сдвинув в сторону рукописи и пленки, и книгу — ту, готовую, уже жившую в ней, записала…
Теплый апрель душистым ветром летит по Москве. В одну тихую, ничем не отличимую от других ночь лопнули на деревьях почки и клейкие крохотные листки выбрались на свободу. Город зацвел, задышал, стал свежим и чистым.
Даша идет по Моховой мимо светло-зеленых деревьев, вдыхает едва уловимый запах новорожденной, нежной листвы — даже вереницы машин не в силах пока его заглушить. Она собирается с духом: предстоит звонок в издательство. Прошел месяц, пора позвонить, так они решили вчера с Андреем. Умиротворенные, они лежали вдвоем на тахте, густые сумерки затопили комнату, но они не зажигали огня.
— Ты у меня молодец, — говорил Андрей, — ты умница, Даша. Теперь надо, чтобы рукопись стала книгой. Пусть ее читают, правда?
— Знаешь, когда писала, так наслаждалась самим процессом, что казалось, ничего больше не нужно, а теперь — ты прав — этого мало. Сама не понимаю, в чем дело.
— А я понимаю! По себе знаю. Вот мы тянем коммуникации, злимся, ругаемся, проклинаем нашу бродячую жизнь, завидуем тем, кто в тепле, дождь, слякоть, срывы… Но чем ближе к финишу, тем больше хочется, чтобы к людям пошло тепло. Только наркоманы тонут в самих себе, съезжают с катушек, в том числе и от этого… Хочешь, позвоним вместе?
— Не надо, я сама.
На другой день она позвонила, спросила.
— Сейчас посмотрю в карточке, — нехотя ответил уже знакомый ленивый голос.
И пока секретарша искала карточку, и пока смотрела ее, сердце у Даши бухало так сильно, что, казалось, буханье это слышит вся Моховая.
— Отдали на рецензию, ждите.
Вот и все, что она услышала. Ну что ж, отдали — и то хорошо.
— Чудо-юдо, — сказал ей Андрей вечером, — что же не спросила, когда отдали?
— Да волновалась…
И в самом деле, коротенький разговор с девочкой, но у власти, такого потребовал напряжения, что Даша отошла от телефона совершенно вымотанной.
…— Даша, Дашенька, вставай, нам пора… Чему это ты улыбаешься? — Андрей, умытый, побритый, присаживается на диван, просовывает под подушку руки, приподнимает вместе с ней Дашину голову. — Что-то смешное во сне увидела?
Даша, не открывая глаз, вдыхает знакомый запах его одеколона.
— Я видела горы и Степку.
— Какие такие горы и какого, интересно, Степку?
Руки сразу становятся напряженными.
— Горы, Андрюш, Ленинские, а Степку — Петрова.
— Ну и что смешного он сделал?
Андрей Дашу к Ленгорам ревнует: часть ее души там и осталась. Даша об общежитии много ему рассказывала. Коммуна на этаже, сверстники чуть не со всего мира — какой фестиваль сравнится с Дашиной юностью? — споры до утра в деревянных гостиных. Как-то сцепились албанец с македонцем — страны вели затяжную пограничную тяжбу, — орали друг на друга так, что чуть стены не лопнули. Но их отправили на кухню делать кофе, и там проорались и помирились смуглый красавец Марк с юридического и маленький сердитый Ходжа — бывший албанский партизан, будущий известный историк.
А танцы по субботам, а гордая финансовая независимость в семнадцать лет, когда москвички приносят еще в аудиторию мамины завтраки, аккуратно перевязанные тесемочками?.. На Ленгорах почти все жили на стипендию, подрабатывали кто где мог — работы было тогда в Москве навалом! И все казалось им интересным, даже когда от голода сводило желудки.
У Андрея такого и в помине не было. Была большая стипендия, а летом практика, за которую получали зарплату, были сложные дисциплины, совершенно не располагавшие к легкомыслию. Под стать институту было и общежитие: пятеро в комнате, дежурства по чистоте, отбой в одиннадцать. Чисто, строго и скучно, хотя на танцы приглашали девушек из соседнего пединститута. Там, кстати, он и познакомился с Надей.
— Так чем он тебя насмешил, твой Степан?
— Не меня, факультет, и не Степан, а Степка. — Теплые Дашины руки обнимают Андрея. — Рассказать? Я быстро…
Маленький белобрысый Степка стоит перед глазами так ясно…
— "Ты, Степан, со мной разговаривай, — старательно выговаривая слова, просит его немец, сосед по блоку. — Хочу хорошо знать русский язык, настоящий, живой". — "О-о-о, гуд, — важно соглашается Степка, — тогда хиляй ко мне…" — "Как — "хиляй"?" — "Вот видишь, такое слово, а ты не знаешь. — Степка страшно собой доволен. — Плохо твое дело, Гюнтер! "Хиляй" — значит "иди", и айда жрать!" — "Жра-а-ать? — почтительно восхищается Гюнтер. — Жра-а-ать! Хорошее слово, Степан! А что это есть?" — "Это есть "обедать", по-старинному "кушать". Ну, например, "кушать подано" — звучит?" — "Звучит!" — "Нет, не звучит! — Степка сокрушенно вздыхает. — Плохо, вяло, неинтересно. "Жрать" — чувствуешь фонетически? Энергично, напористо!"