— Поразительное нахальство: он же понимал, что мешает!
— Кому это он мешал? — нахмурилась Даша. — Мне, например, нисколько, а если хотите знать… — и осеклась.
Что она может сказать этому незнакомому человеку? Сказать, что плохо воспитан, не умеет себя вести? А зачем? Он, что ли, тут же исправится? «Как я устала! А надо еще идти, говорить… Когда он кончится, такой долгий, перепутанный день?» — взмолилась мысленно Даша.
— Послушайте, не надо меня провожать! Вы только, пожалуйста, не сердитесь!
И она, выдернув руку, быстро пошла, почти побежала на другую сторону улицы. Ничего, перед Женей она извинится: ну да, ну пусть, подруга его жены — вздорная, пустая баба.
Нырнув в извилистый переулок, Даша оторвалась от возможного преследования и пошла в сторону своего дома, с наслаждением вдыхая пахнувший снегом воздух, выбирая улицы, параллельные шумному проспекту Мира. Она шла по чистым белым улочкам, видела перед собой погребок, седого грузного человека, снег падал и падал, и было ей грустно и хорошо.
7
Январь — месяц темный, суровый, ночной и холодный месяц. А преподаватели ему, как ясному лету, рады: ни лекций, ни семинаров, сиди принимай экзамены. В городе стужа, здоровенный, у Пушкинской, термометр просто пугает: двадцать три, двадцать четыре, двадцать шесть градусов… Люди пробегают кусочки улиц короткими перебежками, под обстрелом мороза, ныряют в спасительное метро, прикрывая шарфами и варежками носы и щеки.
Даша мороз любит — такой вот, трескучий: сухо и чисто, выметено все жестким холодом, на то зима. И пусто, пусто на улицах, все застыло и замерло, как у нее в душе. Давным-давно был погребок, елка, свет и тепло, большой человек рядом — дружелюбный, беспомощный, от обид совершенно незащищенный. Даша о нем думает, он даже ей снится. Ничего конкретного, без сюжета. Просыпается утром и знает, что во сне был Андрей, было что-то ей близкое.
Эти мысли и сны погружают в странное оцепенение: Даша рассеянна и задумчива и чего-то ждет. Ходит на факультет, нехотя препирается с завом — в этой каждодневной войне нужна же ей передышка. Зав — от морозов, что ли? — присмирел тоже, солидно сидит у себя в кабинете, никому особенно не докучая. Жаль, что нет лекций, только они могли бы Дашу отвлечь.
На экзамене Ерофеев, длинноногий и встрепанный, как боевой петух, с ходу бросается в спор. На элементарный вопрос об основе сюжета «Царевны-лягушки» отвечает собственной теорией, не совпадающей (а как же!) с общепринятой. Даша с досадой смотрит на эту неугомонную жердь: ей печально и спорить не хочется. В конце концов, это экзамен, а не дискуссия.
— Так в чем все-таки основа сюжета? — устало прерывает она Ерофеева, и он смотрит на нее с сожалением и упреком.
— Да знаю, знаю, — бормочет, стараясь поскорей отделаться и вернуться к своей теории, — старинный обряд сватовства — стрельба из лука. В Болгарии, например, и сейчас этот обряд кое-где сохранился: юноши поджигают стрелы и пускают их во дворы, где живут девушки…
— Хорошо, идите.
Даша мрачно пишет «отлично». Ерофеев выбирается из-за стола, огорченно смотрит на Дашу и плетется к двери. Выросшие из пиджака руки болтаются не в такт шагам.
— Володя, — окликает его Даша, вообще-то в аудитории не зовет студентов по именам.
Ерофеев поворачивается, глаза оживают мгновенно.
— Подождите меня в коридоре, дослушаю после экзамена.
— Ага. — Худая рука энергично отбрасывает со лба длинные волосы, интересно, когда-нибудь он стрижется? — Только мне еще надо на истфак: там у меня археология, факультатив.
— Как, сегодня, сейчас? Ну-ну, в общем, правильно, надо ходить на истфак, раз уж у нас обходятся почему-то без исторических дисциплин. И не спешите, пожалуйста: у меня еще дела на кафедре.
Они встречаются часа через два, и Ерофеев обрушивает на Дашу лавину догадок, умозаключений, фантастических выводов и неожиданных сопоставлений. Даша слушает, находит противоречия и неточности, но, завороженный собственной логикой, к ее возражениям Ерофеев глух. Оба они сердятся, соображают наконец, что давно хотят есть, бегут в столовку под лестницей, одним духом проскакивая застывшее на морозе пространство. Общеизвестное Ерофеев, как всегда, выворачивает наизнанку: ноты в сборнике Кирши Данилова вовсе не для скрипки, их можно петь!
— Да что вы, черт возьми, как ребенок! — теряет терпение Даша, — Надо быть Аделиной Патти, чтобы взять такую высоту!
— А и не надо брать, — спокойно возражает Володя. — Ноты только основа, намек, а петь можно как угодно, например, на октаву ниже. И потом на Руси умели петь высоко, «трудным голосом».
— Ну, не знаю, — задумывается Даша. — Ваша точка зрения ничем не подтверждена.
— Пока не подтверждена, — мимоходом уточняет Ерофеев, уничтожая вторую тарелку супа, приканчивая сначала белый, а потом и черный хлеб в желтой пластмассовой вазе.
Со страшной скоростью он поедает хлеб, запивая его жидким сиротским супом, заглатывает в три глотка хилый, с четырьмя сморщенными ягодками компот — в какой, интересно, пропорции тот компот разбавляют? В Дашины студенческие годы у них в общежитии буфетчиц меняли чуть ли не ежегодно, но каждая новая тут же подхватывала знамя изгнанницы, истово и упрямо повышая собственное благосостояние за счет алчущих знаний.
— А как, Володя, у вас со стипендией? — осторожно интересуется Даша.
— Черт, забыл зайти в деканат. Вроде бы обещали…
— Вроде! — негодует Даша. — На что домой поедете?
— Да я грузил на Казанском, — наскоро бросает Ерофеев: вечно его перебивают! — Матери чашку купил, здоровую, как бадья, она любит… Дарья Сергеевна, я вот о чем еще думал. Помните, вы сказали, что горе и беды возрождают духовное, оттачивают ум, обостряют жажду творчества? Наверное, вы правы, хотя, выходит, духовно развитый человек должен выступать против благополучия и покоя? Тут очевидно противоречие, но все равно ваша точка зрения интересна. Вот, скажем, нашествие на Русь. Дружины дерутся насмерть, а поселянам-то что? Им надо бы переждать, притаиться, спасти свою жизнь! Но люди, ни о чем таком в мирное время не помышлявшие, проникаются вдруг сознанием общности, спасают не себя, а общее, важное: рукописи, например, иконы…
Даша молчит, слушает. Она преподает уже много лет, видит, как меняются год от года студенты. Ее поколение было убеждено, что надо учиться и работать с полной отдачей, а по выходным отдыхать. У молодежи семидесятых — другое: они хотят получать удовольствие — сегодня, сейчас, ничего не откладывая, — и немножко учиться, чтобы потом работать, не слишком себя утруждая.
Так вот Ерофеев — вроде как из другого, Дашиного времени, конца пятидесятых годов. Может, потому, что не житель большого города, задержался в развитии, а может, потому, что поступил в МГУ сам, без поддержки, прорвавшись сквозь сплоченные ряды бесконечных «блатных» детей? Поступил, потому что очень хотел, прямо жаждал учиться. И вот учится.
Да, он безусловно талантлив. Всегда, когда читаешь курсу, надеешься, что кто-нибудь увлечется фольклором по-настоящему — свое ведь, кровное. Иногда надежды сбываются: трое-четверо, прослушав элементарное, идут дальше, вглубь. Но Володя другое, у Володи дар божий, с ним говоришь и споришь на равных, в чем-то Дашу он обгоняет, напористо и неудержимо. Много знает, еще больше чувствует — есть у него эта особая исследовательская интуиция, — пропадает в архивах, библиотеках, ну и конечно пропускает лекции — те, что не интересны, как же иначе? Вот и добился, достукался: Сергей Сергеич, завкафедрой, рвется снять его со стипендии, тем более что с лекций зава Ерофеев уходит всегда, остро чувствуя ценность времени, ценность собственной жизни, в которой предстоит много сделать. А куда ему без стипендии? Живет в общежитии, подрабатывает, конечно, но какие там приработки? Да еще мать больная где-то под Вологдой.
Даша, упрятав подальше свое всем известное самолюбие, целую неделю обхаживала Сергеича: с утра, до начала экзаменов, заходила на кафедру, чтобы выслушать очередную разгромную речь о распущенной, избалованной молодежи, речь, обращенную почему-то к ней, к Даше. Зав громил молодежь, задавал ехидные риторические вопросы, а Даша покорно поддакивала, слушая краем уха, и, дождавшись паузы, аккуратно возвращала Сергеича к Ерофееву и его стипендии. Наконец, польщенный вниманием давнего врага, взятый измором, Сергеич вызвал на душеспасительную беседу Ерофеева, а тот, черт бы его побрал, все испортил.