То и дело слышалось: «Маша, повтори!» Но не это меня заинтересовало и даже остановило: на краю ливневой канавы, где четыре года назад обнаружили бездыханным тело Сапожкова-старшего, на том самом месте сидел, раззявив рот, Вовка, брат Генки Сапожкова, в замызганной пилотке отца, нелепо натянутой на несоразмерно большую голову. Этот головной убор, доставшийся ему по наследству от братишки, он, вероятно, не снимал ни днем ни ночью. В руках Вова держал знаменитый фотопортрет своей матери, тёти Паши, молодой, неестественно красивой и румяной (ретушёр на славу потрудился!). Гнусавым и обречённым голосом он заунывно повторял:
— Купите патрет заслуженной народной артиски!
Подойдя к Вовке, я с удивлением спросил:
— Вова! Ты что тут делаешь? Ну и ну! Ведь все на Свободе знают, что это фотка тёти Паши! Да и как ты можешь фотку своей матери продавать?
Вовка рванулся из канавы, прекратив торговлю.
— Гера, я узнал тебя! — засипел он. — Я чичас никаво не признаю, а тебя признал, друг луччий!
Он повис на моих плечах и отчаянно зарыдал. Я терпел, хотя друзьями мы никогда не были, соседями — да. Вовка разницы этой не осознавал.
Поклянчил:
— Жрать охота, Гера. А нихто не даёт. Ты хочь дал бы мне хлебушка.
— На платок, сопли-то утри, до подбородка висят, — предложил я, подавая свою «марочку».
— Не нада… Нос всё одно текёт. Ты мне лучче хлеба кусок отломи. Ты начальник, небось… Возьми меня к себе… Я улицу подметать буду.
И он опять заревел. Видать, накипело на душе.
— Володя, — разочаровал я Сапожкова. — Никакой я не начальник. Сам на птичьих правах живу. На заводе рабочим числюсь, на Смолино. Помнишь? Давно, пацанами ещё, купаться на озеро бегали.
— Никаво не помню. Совсем дурачок стал. Генка в турме сидит. Ксива пришла. Мамке. Дак он пишет, штобы ему передачку послали. А какая передачка? Сами десятый хуй без соли доедаим…
— Где Генка-то? — не утерпел я.
— В малолетки. Дай што-мабуть пошамать.
Я вынул из кармана куртки большой кусок пирога с картофельным пюре, мама успела тайком от лежащего на диване отца затолкать.
Вовка алчно принялся есть, отбросив в сторону чистую тряпицу, в которую он был завёрнут.
С набитым ртом спросил:
— Ишшо есь?
— Ты сначала это прожуй…
Мокротá из ноздрей его тянулась, свисая, через толстые губы в рот и на подбородок, но Вовка этого не замечал.
— Утрись хоть, смотреть противно, Вова, — снова предложил я, не в силах зреть его лицо, и отвёл глаза в сторону.
— А зачем? — прошамкал Вовка.
«Да, подобное зрелище явно не для слабонервных, — подумалось мне. — Как же он будет жить среди людей?»
— Ты сходил бы домой, умылся, — посоветовал я и услышал нежданное:
— Не. Тама цыганы живут. Не пустют. Мамка толкнула [458]им фатеру. Они ей многа: во! Горсть гро́шей дали. И теперича в ей живут. Много! А меня не пущают. Кровать железну выбросили в калидор. На полу спят. Много их, цыганов-то. Идём, покажу.
— Вова, да нешто я их не видал? А вот с тобой не по совести поступили. Тётя Паша не имеет права продать квартиру, это же не её частный дом. Она нарушила закон, а тебя, сына своего, без жилья оставила. Тебе надо пойти в милицию и сказать, писать-то ты не умеешь?
— Не. Буквов не знаю. И сколь чево — тоже не знаю.
— В милицию пойдёшь? Милиционеры придут и выдворят цыганский табор из вашей квартиры. Ты, как прежде, будешь опять почивать на вашей железной кровати.
— Не пойду в милицию: тама бить будут.
— Вова, не выдумывай. За что тебя бить? Не за что. Да и нет у них такого права избивать человека ни за что ни про что.
— Пойдём лучче цыганов покажу…
Я хорошо и давно знал квартиру Сапожковых, вернее полуподвальную их комнату. Вовка заманивал к себе, чтобы выклянчить варёной или сырой картошки. Для него — лакомство. И я, поддавшись уговорам, в которых принимала активное участие тётя Паша, застеклённый портрет которой в засиженной мухами и клопами деревянной рамке висел над просторной, закрытой чёрным одеялом кроватью, — на ней могли уместиться ещё пять-шесть человек. А сейчас он валялся в канаве.
…Когда-то в этой мрачной полуподвальной комнате жило семейство Бобылёвых, мой друг по начальным классам Юрка Бобынёк с маленькой сестрёнкой Галькой (их мать, которая в сороковом повесилась в коридоре, рядом с дверью в квартиру) и отцом — мастером, работавшим на ЧТЗ). А семейство Сапожковыж (по уличному — Сапоги) квартировало на верхнем этаже, где после «уплотнения» жильцов дома в сорок втором году сделали общежитие для «мамочек», бывших девушек-фронтовичек. Тогда Бобынька с сестрёнкой переселили в соседнюю квартиру, в которой жила до того девочка с мамой. Бобынёк был влюблён в соседскую девчонку и постоянно сочинял ей письма на четвертушках листов школьных тетрадок. Точно знаю, ведь он был моим другом, что его любовь была обоюдной и он получал от юной зазнобы точно такие же записочки. Любовная история Бобынька прервалась с переездом куда-то девочки и её матери. Уплотнили.
…Я доставал, сбегав домой, из подпола несколько картофелин, скрыв, конечно, от мамы это деяние, и приносил их в карманах Сапожковым.
Вовка настолько привык попрошайничать (как после проговорился Генка, его учила этому мать), что при каждой встрече со мной первыми словами его были:
— Гера, дай што-мабуть пожрать!
И заглядывал мне в глаза. Попрошайничество стало его привычкой. Однажды я отказал Гаврошу (ещё одно его уличное прозвище), так он заплакал. Я не выдержал — сдался.
Тётя Паня (большой фотопортрет которой лежал сейчас в канаве, а все годы украшал серую стену над постелью) действовала иначе, хитрее, убеждая меня ласковым голосом погадать на картах или на бобах, а когда сыновья их сгрызали (твердокаменные!), то в ход шла засаленная, грязная, затёрханная колода игральных карт. Тётя Паня (всё это действо походило на игру) предсказывала мне будущее сказочным добрым бубновым валетом, который нечаянно появится в моей жизни, и столь же неожиданной пиковой дамой — её якобы я должен опасаться. Как всякая сказка, гадание заканчивалось благополучно: король «бил» «опасную» даму, и меня уговаривали смотаться до дому всего за двумя-тремя картофелинами, лучше — тремя, чтобы никому не было обидно (меня в счёт не принимали).
Иногда, ловко тасуя колоду размохначенных карт, тётя Паня, очаровательно улыбаясь, расспрашивала, что мама варила на обед, и, если от него или от ужина хоть немного чего-то осталось недоеденного, предлагала прихватить поскрёбыши в консервной банке — для кошки. Я точно знал, что у Сапожковых никогда никакой кошки и даже котёнка не водилось, поэтому всё это ещё больше походило на игру. Иногда я приносил в той самой консервной банке остатки супа или ещё что-то съестное, и хотя Вовка рвался исполнить роль кошки, тётя Паня не позволяла ему столь прозаически заканчивать спектакль, спрашивая назидательным и ласковым тоном:
— А чем же мы угостим кошечку, когда она придёт к нам в гости?
— Какую кошечку? — простодушно вопрошал Вова.
— Которая к нам по ночами приходит, когда маленькие дети крепко спят, — артистически объясняла тётя Паша. И сын верил ей, как верил всем, что бы ему ни говорили, — во всё.
Тётя Паша с завидным постоянством внушала мне, что до рождения Вовки (а мы с ним были одногодки) она была артисткой и «выступала на эстрадах города», но после появления сына и неудачного замужества «потеряла голос и карьеру». Сначала меня удивляло: как можно «потерять голос» и какую-то «карьеру»? Правда, она пела мне хриплым голосом романсы (значит, она его не потеряла?), и наиболее часто «Не говорите мне о нём».
И я верил ей, что она была артисткой. И вообще принимал за правду многие её хитрости и обманы. Даже в существование таинственной кошки, приходящей к ней по ночам. И приносил этой киске еду. Банка пряталась тётей Пашей под кровать до появления таинственного мяукающего существа. И быстро под каким-либо предлогом я удалялся ею из квартиры.