Оставшись наедине с Колей, я расхрабрился и спросил его:
— Коль! Только это между нами. Скажи честно: правда то, что пацаны о детдомах и колониях для малолеток рассказывают?
— Бывает и хуже. Но и трёкают [451]тоже. По-разному бывает. Кому как пофартит. А ково и жареный петух в жопу клюнет.
— Тебе — верю. Но что про Атлян [452]рассказал Витька, это же фашизм!
— А как хошь, так и понимай. Я лично в Атляне не был, бох миловал. Так что не знаю, кто кого там ебёт и чем погоняет. Но как о лагере, хуёвая о нём слава идёт. Одно слово — сучий.
— Генка пуще смерти боялся в него загреметь. Говорил: живым оттуда не выйти. Или там начисто дрынами забьют, или после за то, что там отволок ходку, — блатные зарежут.
— Твой Сапог, Юра, подлянку мне захерачил…
— Да не серчай ты на него, Коль. Несчастный уличный мальчишка. Всю жизнь голодный. Безотцовщина. Отец с войны вернулся — года не протянул. Всё пропил. И умер. В канаве напротив пивнушки. Мать, тётя Паня, начисто спилась. Бардак в квартире устроила. Какие-то лагерные подонки у неё денно и нощно тусовались, пили. Вовку, брата Генкина, старшего, изнасиловали. На Генку посягали. Но он отбился. Поэтому и на завод упросил тебя устроить. Чтобы где-то жить. Хоть под какой-то защитой. Тётя Паня подвал свой цыганскому табору продала. Вернее, пропила.
— А чево же он, мудило, [453]от совета все скрыл? А опосля вобще чухнул? [454]
— Коля, кому охота о себе и своих друзьях этакое-такое выкладывать?
— А я почему за нево должон шишки получать?
— Ты уж его прости, Коль. Сам понимаешь, что пацана ждёт. «Дорога дальняя, казённый дом»… [455]Запутался мальчишка. А так он добрый…
— Да и хрен с ним. Добрый! В другой раз будет умнее…
— Другого раза у него может не быть. Тебе-то известно: стóит лишь забуриться, а дальше… Ты это лучше меня знаешь. С Генкой что-то мы все проморгали. Ему не уделяли внимания. Не пытались помочь, пока было ещё не поздно.
— Это всё трепатня… Тары-бары. Каждый должон кумекать своей черепушкой. Я лично никакой своей вины за этого Генку не чувствую… Он твой кореш.
— Я и считаю себя виноватым…
— Это — твоё личное дело, — закончил разговор Шило.
После я ещё долго обмозговывал нашу беседу с Колей — Генкино будущее беспокоило. Не хотелось, чтобы он угодил в страшную колонию, где бывшие воры и грабители, перевоспитанные в «сук», измесили бы бедного пацанишку дубинками до полусмерти, покалечили на всю жизнь или совсем лишили её. [456]
Мне же всё-таки удалось преодолеть ту невидимую черту, что теперь разделяла меня с семьёй после ухода из дома. Смирился. Лишь мысли о страданиях мамы, о беспросветном её существовании ради сладкой жизни отца да забот о Стаське иногда всерьёз беспокоили меня. Но ведь она сама согласилась на такую жизнь. Хоть я-то теперь не отягощаю «заведённую, как белкино колесо» её домашнюю каторгу.
Чего опасаюсь по-настоящему, так неожиданного её прихода на завод: не хотел, очень не хотел, чтобы она всё увидела своими глазами, — как мы живём. Да ещё если с воспетом затеет разговор по душам… И мне позор на весь отряд: мамкин сынок! Припёрлась с «ревизией»…
Поэтому я старался вести себя так, чтобы почаще получать увольнительные. Но от посещения родного дома не испытывал того удовлетворения и восторга, как в детстве. Хотя Голубая звезда, висящая над ним, ещё волновала, ввергая в какое-то иное состояние — отстранённости.
…Вот и сегодня всё неизменно в нашей квартире. Вещи и предметы, как прежде, находятся неизменно на своих местах. Всё, вроде, как раньше, но чувствую — не то. Всё — не то. Даже настенные часы тикают иначе: ход их убыстрился. И говорить не о чем, даже со Славкой, лишь о школьных и уличных делах. Которые меня, честно признаться, мало интересуют. Беседу веду «для блезира» (не всерьёз).
Мама, конечно, всплакнула, как и полагается, и без конца задаёт вопросы: насколько хорошо, комфортно я чувствую себя в новом, непривычном для меня коллективе, сыт всегда ли, не обижают ли, и так далее и тому подобное, — час, а то и более могут продолжаться подобные расспросы, и надо терпеть. Необходимо набраться очень крепкого терпения, чтобы ответить и не попасться на лжи. А приходится извергать неправду. Разоткровенничайся — с ума сойдёт. Прицепится и со слезами никуда не отпустит. Ни за что. Я её успокаиваю и вдохновенно, бесстыдно вру. И картина моей житухи в коммуне получается вполне приличной. И работа не особенно грязная и тяжёлая. И ребята как ребята: всякие — разные, как везде. И общий язык с ними нахожу, не вздорю. С некоторыми — дружу. И никто меня на дурные поступки не подбивает.
— Главное, сынок, лишь бы между ними не оказалось жуликов, — со страданием в голосе произносит она. — Чтобы в шайку какую-нибудь не заманили, не дай бог!
Я-то знаю, что ни в какого бога она не верит, но когда разговор касается моей жизни, то она и его поминает. Лишь бы любую беду отвести. Чует материнское сердце надвигающуюся беду, а противостоять ей не может. И я не могу. Вернее, это в моих силах, если б не единственная ошибка, уступка вопреки интуиции, нежеланию, воле своей…
…После, через месяц-другой, уже в тюремной камере я определю случившееся роковой случайностью. Но едва ли она, эта «случайность», явилась таковой. Через несколько лет придёт ясное осознание того, что я попал в ловко расставленную ловушку. И этой ловушкой стал я сам. Вернее, моя уступчивость, отсутствие твёрдости характера, в какой-то мере — беспринципность. Сейчас же никто ничего не знает о том, что стремительно произойдёт всего через несколько месяцев.
Поэтому возвращаемся в нашу квартиру, где тикают старинные большие настенные часы и где все мы — вместе. Пока. И нам кажется, что так будет всегда. Иллюзия! Не подобными ли иллюзиями мы подменяем бóльшую часть нашей жизни?!
…Стасик забежал домой на минуту за бельевой прищепкой, чтобы закрепить свою штанину, — они с дружком гоняют по Свободе по очереди на стареньком велике. Поздоровался. Улыбнулся. И только его и видели. Вымахал за эти годы, хотя ему лишь четырнадцать. В отца. Вот почему папаша любил его всегда больше, чем меня. Если здесь можно применить это слово — «любовь». Уже тогда я был совершенно уверен, что отец в своей жизни никого никогда не любил. Кроме самого себя. Так устроен.
— Стасик у нас почти отличник, — хвалит Славку мама. — В восьмой перешёл.
— Молодец! — подхватываю я. — На кого собирается учиться после школы?
А о себе думаю: «Даже седьмого не доканал, шалопай. Но ничего, после армии наверстаю — и в институт».
— Вроде как на врача, — охотно и не без гордости отвечает мама.
Маме, и это очевидно, приятно рассказывать о Славике, который в тринадцать лет успешно завершил семилетку.
— В медтехникум? — интересуюсь я.
— Нет. Решили: пусть школу закончит, а после — в мединститут. Я ему посоветовала. Учёба ему недтрудно даётся… И профессия для людей нужная…
Да, парень он усидчивый и башковитый. С хорошей памятью. И честный. Справедливый. И добрый.
Бедная мама, откуда ей было знать, что летом пятьдесят второго пьяный конный милиционер, объезжая детский парк, где на скамейке сидел Славка с девчонкой, с которой недавно познакомился, и они целовались (это, наверное, были первые и последние лобзания в его очень короткой жизни), сдуру вытащит наган и выстрелит… Спьяну. Просто так. Захотелось пострелять. Может, не в духе был. Кто знает…
А тогда, в сорок девятом, счастливая мама продолжила:
— Уже к Милочке ходил, расспрашивал: как успешнее в институт поступить. Она, умница, уже первый курс завершила. Она и в институт прошла среди первых. Да и как её не принять: в аттестате одни пятёрки. Умница!