— Эй, моряк, ракушки с жопы соскреби!
Или ещё с какими-нибудь подобными шуточками приставали к Костину. А был он не из робких — не одному заводиле достойно отплатил за насмешки. Но в травлю включились старшеклассники, а с ними не так просто было посчитаться. Юрка зло огрызался, сопротивление его вызывало ответные нападки, ещё более беспощадные. Так вот, чтобы над моей мечтой не изгалялись, оставил её втайне.
Юрка же поступил в ДЮСШ в секцию бокса, вскоре получил третий разряд, несколько раз основательно поколотил тех, кто к нему приставал, и от него моментально отстали.
Я представил себя в бескозырке с золотой надписью «Юнга» возвратившимся на побывку в будущем году. Вот я захожу во двор. Навстречу мне по тропинке идёт Мила. Выражение нежного лица её совершенно ново. И смотрит на меня она иначе, чем раньше, после собрания, — с особой заинтересованностью и участием. И я говорю ей:
— Здравствуй, дорогая Мила. Я приехал к тебе. Чтобы повидаться и сказать об очень важном, о самом важном в моей жизни: я люблю…
Тут Стасик откуда ни возьмись возник, ластится ко мне, форменку трогает, на зеркальную бляху с якорем дышит. И мама: «Гоша, где ж ты был, сынок? Я тут без тебя совсем извелась». И папаша рядом с ней стоит, смотрит, молчит, курит беломорканалину. А я ему:
— Вот, отец, я стал взрослым. И ты меня уже не посмеешь тронуть. Я тебя не боюсь.
Генка завозился, толкает в бок:
— Кончай ночевать. Выпуливайся. Сматываемся, пока наверху взрослые не встали.
— А как они нас увидят? Ведь темно, как у негра в животе.
— У них свечки есть, фонарики. Они ж там в карты шпилят, пьют да с дешёвками шухарят — малина! [351]
Но на баке не мерцал ни один огарок. Все, наверное, ещё почивали. Возможно, там и не было никого.
Выйдя на улицу, мы прикинули, куда навострить лыжи.
— Похряпать бы чего ни то, — мечтательно произнёс Гундосик. — А то кишка кишке протокол пишет… К тёте Доре — рано.
— Ген, знаешь, что, — озарило меня. — Бежим в военторговскоую столовку, на Карла Маркса. Рядом с улицей Кирова. Знаешь?
— Там же по талонам. Нас и в залу не пустют.
— На кухне пошныряем. Повар мне знакомый, фамилия — Капустин. Не то чтобы лично, а видел, он к Фридманам приходил. Тётя Бася ему галифе шила во с такими кармана́ми. Он — с усиками, и волосы на голове намазаны чем-то — блестят.
— Ну и што, што блестят? Так он и раздобрился… Разевай хлебальник ширши.
— Мы не за красивые глаза, а повкалываем на кухне. Дров нарубить или угля принести. В топке пошуровать, помои вытащить — мало ли чего. Короче: заработаем, не горюй.
Быстро дошагали до улицы имени Карла Маркса. В зал нас, как мы и предполагали, не пустили, и мы перемахнули через забор во двор с запертыми изнутри воротами.
— Вам чего тут надо? — заметил нас мой «знакомый» повар. — А ну, кыш, а то собаку из будки спущу.
Собакой он нас хотел на пушку взять, её только ночью с цепи спускали.
— Дяденька Капустин, можно мы у вас заработаем поесть? — попросил я. — Чего-нибудь, что со вчера осталось.
— Три дня ничего не жрали, — добавил Генка, жалобно хлюпая носом. — Маковой росинки в роте не было.
Повар прекратил рубку мяса на выщербленном толстенном чурбане и переспросил насмешливо:
— Три дня?
— Сироты мы, добрый дядя. Отца на фронте убило, мать — с голоду померла, — бессовестно врал Генка, нарочно гундося ещё сильнее.
Я почувствовал, как от стыда у меня опять запылали уши, — он ведь и меня в «сироты» зачислил.
Но провести повара было, видимо, непросто. Он догадался, что мы не те, за кого себя выдаём, и с усмешкой спросил:
— И что желают бедные сиротки на завтрак: антрекот или месо по-строгановски? Вон тот сиротка, — он кивнул в мою сторону и трахнул палаческим топором по бараньей туше. — Не морочьте меня, я вас видел на Свободе, у Фридманов…
— Мы не просим. Мы любую работу умеем, — ответил я.
— Улепётывайте отсюда. Нищих много, а подать — нечего, всё — казённое.
Я вспомнил о еде, какую этот франт, в белоснежном крахмальном колпаке и в щегольских тёти-Басиных галифе комсоставского синего сукна, щедро отвалил для фридмановских собак, и подумал, что мы не откзалались бы сейчас от подобного лакомства. И ещё подумал: потешается над нами. Ему приятно над другими насмехаться. Вон какой упитанный и румяный. И усы, как у жука, торчат. Жук!
— Ильич! — послышался из-за затянутых марлей половинок двери женский голос. — Капустин! Быстрея! Поторапливайся, Костя!
— Айн момент, — весело отозвался повар, прислонил к обрубку брёвешка страшный свой топор (в книжках с такими орудиями изображали пучеглазых палачей) и шустро рванул к двери.
— Даже фамилие у повара — так бы и сожрал. Ежели тушёная. Как Фридманам приносил, — позавидовал Генка. — Давай кусок мяса стырим.
— Ты что, сдурел?
— Хоть вон тот мосол. Он и не заметит. А я его в штаны заначу, за пояс. А поймают — всё одно не посодют, потому как годами не вышел. Пока поварюга прибежит, я уже через забор — и аля-улю! [352]
— Ну и что, што не посадят? Совесть-то у нас должна быть.
— Папаня грит, где совесть у людей была, там хуй вырос.
И шагнул к чурбану, с которого свисала туша.
— А ты кричи, ежли заарканят: «Ничего ни видал!»
— Не тронь! А то я тебе… — рассвирепел я.
— Сварили ба, — умоляюще произнёс Гундосик. — В цинковом ведре.
— Отвали! [353]
— Дурак ты, а не кореш! — зло выкрикнул Гундосик.
Я ему показал кулак. Не знаю, куда нас завёл бы спор, если б не поспешное возвращение Капустина. [354]
Ждать чего-либо благоприятного от него, такого зянятого и заполошного, вроде бы не следовало. Но мы не убежали, не отступили, а топтались возле чурбака. Генка держался несколько позади меня.
Повар выпрыгнул во двор, будто вдогонку ему плеснули крутого кипятка. Увидев, что мясо на месте, и, переведя дыхание, он удивленно произнёс:
— Не спёрли месо? Не успели?
— А зачем нам чужое? — якобы равнодушно подыграл Генка. — Мы порядошные люди. Не какие-нибудь шарамыги или кусочники.
— Погодите. Айн момент, — прожевывая что-то на ходу, прошамкал повар, но уже без прежней дурашливости, серьёзно.
Он быстро и сноровисто раскромсал остатки туши, сбросал куски в начищенный до зеркального блеска бачок из жёлтой меди с тем же невероятным словом, начертанным суриком: «месо», положил туда же и секиру, легко поднял посудину и бегом, расшарашив ноги, засеменил к двери, затянутой марлей.
Ждали мы нашего благодетеля долго. Точнее, нам так показалось. Капустин появился стремительно и потому неожиданно. На ладони, как цирковой фокусник Ван Ю Ли, он держал большую тарелку, наполненную чем-то съестным. В другой руке у него были зажаты куски хлеба — несколько. Все — надкушенные.
— Ешьте, огольцы. Во что вам?
Я замешкался.
— Тарелка — государственная, — констатировал он.
— Давай сюда, — нашёлся Генка. — Сыпь!
Сдёрнул пилотку и подставил её.
Повар осклабился, уж очень его забавила эта сценка, и опрокинул содержимое тарелки в Генкин головной убор, отнюдь не отличавшийся, как я заметил ещё в бане, стерильностью.
Я протянул ладони, и повар положил в пригоршню разнокалиберные кусочки серого хлеба. Серого!
— Спасибо, — поблагодарил я.
— Рвём отсюда когти, — засуетился Венка. — Пока шакалов не видать.
— Каких ещё шакалов?
— Которы отымают у малолеток. Парни взрослые. Хапушники. Кодлами [355]ходют и шакалят. [356]
— Те, что на Миассе?
— Да они везде.
Разумное предостережение.
Устроились мы пировать на борту сухого фонтана в ближайшем сквере. Кругом — безлюдно. Палая листва тополей и сирени хрустела под ногами. Мне стало почему-то грустно.