— Смотри-кася, кирюха, есть жа ищё фраера, што хлеб до конца не доедают, — подивился Генка и показал мне ломтик с надкушенным краем. — Во буржуи! Таки и выбросить могут…
— Хлеб никто не выбросит, — уверенно возразил я. — Это ж хлеб.
— А это чо — кирпич?
— Может, он свой отдал. От пайки. Сел завтракать, а тут мы подоспели. Он и подумал, Ильич этот, Капустин: свой кровный отдам, а сам как-нибудь на супе перебьюсь.
Генка мне не поверил, но и спорить не решился.
Из пилотки он выскреб всё до крошки и удовлетворённо произнёс:
— Шик! Шикарно похряпали. [357]
Протёр горстями листвы нутро пилотки и нахлобучил её на голову.
— Знашь, почему поварюга раздобрился?
— Мало ли добрых людей.
— Чекалдыкнул. Ей-бо! От него вином так и воняло. У меня нюх, как у собаки. Маманя хлеб затырит в матрас, кода ей ёбари задатку дадут, а я всё одно найду — по духу.
— Хор. Идём работать. Пока отыщем железяки да притартаем, дядя Лёва свою лавочку откроет, — сказал я. — Местечко одно я давно заприметил — клад!
И мы пошли обратно, на улицу Труда, к трамвайному управлению. Там, за пределами худого забора, ограничивавшего двор от берега Миасса, валялось много обрезков медного провода, куски рельсов и другой металлолом. Нелегко было из свалки извлечь медь.
Мы искренне считали, что всё валяющееся бесхозно на земле, незапертое и неограждённое — ничьё и принадлежит тому, кто его найдёт, — чур, моё!
Забор, не чиненный много лет, обветшал, местами завалился, и территория берега как бы продлялась во дворе. В нём-то мы и стали хозяйничать. Правда, с оглядкой. Дважды нас прогоняла какая-то крикливая женщина в форме трамвайщика. Но мы возвращались и, собрав то, что лежало наверху, выдёргивали и выдалбливали металл, вросший в землю.
Трудились мы без продыху весь день. Очень довольный нами, дядя Лёва не запер свой ларёк вовремя. Подсчитали выручку — получилось совсем немного. Нет, за месяц нам не скопить на билеты до самого прекрасного города в мире. И за полгода не сгоношить. [358]Едва-едва добыли на пропитание. Да и то… Правда, не считая загашника.
— На утиле не сгоношишь, — подтвердил Генка. — За что-то другое надо хвататься. Айда на хату.
Дворами вышли к Генке. Я увидел свой дом издалека — и сердце сжалось в тоске. Но я скрепил себя — пора быть настоящим мужчиной, а не малолетним слюнтяем.
Заглянули в комнату Сапожковых, с незакрывающейся, разрубленной топором дверью, без половиц, в окнах — какие-то картонки и осколки стёкол. На стене, над кроватью, висит, как прежде, большой, раскрашенный акварелью, но уже заметно выцветший фотопортрет молодой и неестественно красивой тёти Паши. А под ним, на чёрном матраце, устроился, свернувшись клубком, дворовый, ничейный, забитый всеми и поэтому трусливый и визгливый молодой пёс Шарик.
Генка шугнул его со своей законной постели. Тот, скуля от страха, выскочил во двор и лишь там забрехал, залился тонко и зло.
Мы обошли дом и постучались к Юрке, соседу Сапожковых. Он оказался дома. Пошушукались с ним, чтобы Галька не услышала. Он нас репой из подпола угостил. Отец его уже не ночевал на заводе, а приходил из цеха спать домой — угрюмый, молчаливый, слова не вымолвит. Таким его сделала гибель жены, повесившейся в коридоре этого дома в сороковом. Или даже в начале сорок первого. До чего несчастливый год!
Отец Юрки мог вернуться с минуты на минуту, и мы, побаиваясь его почему-то, хотя он нам никогда никакого зла не причинял, поспешили к Гарёшке.
Как истинный разведчик, я оглядывался по сторонам, пригнувшись, пересекал открытые пространства, прятался за электростолбы и в подворотни. От отца. Вдруг невзначай повстречается.
Гарёшка попотчевал нас помидорами с солью и драниками-блинами из тёртого картофеля. Там же, на сеновале, мы основательно побеседовали, обсудив мою и Генкину дальнейшую судьбу, — мы верим, что у нас теперь одна судьба. Если б полезли в штаб, меня мог увидеть любой житель нашего дома, а этого я не желал. Поэтому и со Стасиком избегал встречи. Хотя и не терпелось его повидать, обнять на прощание, одарив ценными житейскими советами. Правда, Юрка и Гарёшка пообещали его опекать. Эти обещания меня несколько успокоили.
Гарик, выслушав нас с Гундосиком, согласился, что сбором и сдачей утиля не разживёшься, одобрил мою идею насчёт настоящей работы и на всякий случай дал нам адрес своего двоюродного брата, моего сверстника, по кличке Коля Шило.
Несколько лет Шило, потреяв родителей, обитал в детдоме, а сейчас трудился токарем на ремзаводе недалеко от Челябинска. Жил он там же, в посёлке Смолино, в бараке вместе с другими бывшими детдомовцами и колонистами.
Игорёшка обещал замолвить перед братом за нас словечко во время его очередного прихода в гости. А если мы, решил я, надумаем наведаться туда спешно, то и сами попытаемся договориться, — с Колей знакомы всё-таки. Хоть и шапочно.
С Колькой я раза два встречался здесь же, в Игорёшкином дворе, но не сблизился. Он был постарше на год-два и жил другими интересами — работяга!
Что ж, попытаемся примкнуть к детдомовским. Может быть, примут к себе. Не вечно же под баком жить. Но пока и там сойдёт. Другого-то пристанища нет. Генка уверял: можно ночевать и в канализационных колодцах, там тоже тепло, на трубах центрального отопления, или в подъезде большого дома номер тридцать шесть по улице имени Цвиллинга, однако я отстоял не менять убежища.
Выйдя дворами на улицу Красноармейскую, мы направились к бане, но мне так непреодолимо захотелось увидеть Милу, что я попросил Гундосика одолжить мне верхнюю одежду, не знаю, как её назвать: пальто не пальто, похоже, что это был ватный подклад старушечьей кацавейки, неровно обрезанный понизу под Генкин рост. Махнулись [359]мы и головными уборами. Генкина пилотка не пришлась впору — нависала на глаза. А Генке — тютелька в тютельку. А ведь с головы дяди Вани. Наследство. Вспомнилось, что в младенчестве Генка страдал рахитом и потому имел большую голову и уличную кличку соответственную получил — Головастик. Гундосиком его прозвали позже.
Этот головной убор мне явно не подошёл по размеру. Гундосик, окинув меня оценивающим взглядом, тем не менее произнёс:
— Личит. [360]Никто не додует, что это ты. Даже родный папаня.
В этом наряде, ещё глубже надвинув свою цыгейковую порыжевшую шапку, прошёл во двор двадцать второго дома никем не узнанный, влез на чердак и стал наблюдать за нашим домом.
Мне повезло. Я аж вздрогнул от какого-то внутреннего сильного толчка — увидел, как на крыльцо вышла Мила, спустилась с него с ведром в руке, быстро и легко зашагала к уличной колонке.
Я еле дождался её возвращения, весь напрягшись от переполнявших меня чувств, — даже пальцы дрожали.
Вскоре я успокоился. Сушь во рту исчезла. Спустился вниз.
Мне значительно полегчало. Сил словно бы прибавилось. В памяти, из её светлых глубин, возродилась и зазвучала прекраснейшая мелодия, та, что однажды летним утром услышал в наушнике, лёжа в своей сараюшке на железной дедовской кровати.
Женский голос, ласковый и щемяще печальный, пел о том, что зима пройдёт, и она, певица, вновь встретится с тем, кого ждала. Я млел на ходу от этой внутренней, только мне слышимой музыки, окрылённый тем, что увидел Милу. Но грусть просочилась сквозь чудную мелодию — когда-то теперь мы ещё встретимся? Зима вся впереди. Длинная-предлинная зима. А нынче она будет много дольше, вдали-то от всего родного, привычного.
Сухая колючая мелкая крупка сыпала в лицо, раскатываясь под ногами во все стороны. Генкин пальтуган вовсе не грел, и я озяб.
Гундосика застал сидящим на скамейке рядом с входом в мужское отделение. Он спал, прислонившись головой к стене и раскрыв рот, — натаскался за день железяк-то.