…Она и сейчас присутствовала как бы всегда рядом, близко, и в то же время нас разделяло что-то абсолютно непреодолимое. Навсегда. Эта невозможность единения меня угнетала, раздражала и ввергала в отчаянье. Я мысленно стремился к Миле и одновременно не смел приблизиться. В этом-то и заключалась мука.
Я и сам не в состоянии был разобраться в том, что со мной происходит, почему меня неодолимо влечёт и не допускает к Миле. Генке объяснить что-либо вразумительно я не смог бы, даже решившись на это. Но даже не желал заикаться на эту тему, твёрдо знал — про себя! — что люблю Милу. То же подтверждали стихи. Им я доверял.
— Чево молчишь? — толкнул меня Генка.
— Стаську жалко. Без меня его задирать будут.
— Чухнуть [338]собираешься! — воскликнул Генка. — В другой город?
— С чего ты взял?
— Слиняем [339]напару! А? Мамане я и на хер не нужен. Залётными хлять [340]бум. [341]В самый фартовый город в мире. Знашь, как он называтся?
— Москва.
— Челяба тоже ништяк. Ежли б путняя хавира [342]была.
— Ну и сказанул! Челяба в переводе на русский язык — «яма». Самый красивый город на свете — Ленинград.
— Ты в ём был? Нет? В натуре фартовый? Мне Лёнчик Питерский трёкал, вор авторитетный, ночевал у нас три ночи. Залётный блатной, щипач классный.
— Так что он тебе рассказал?
— Всё там красивое: дома, улицы, дворцы, мосты. Агромадные дома — с гору! Памятник тама стоит царю — на коне. Конь — со слона! И шкиль тама есть. На крепости. Из чистого золота. Даже ночью горит. А ночи там светлее, нежели у нас днём.
— Читал я об этом. У Пушкина читал. Только не «шкиль», а шпиль. И Вовка Кудряшов, дружок мой, эвакуированный, рассказывал.
— То у Пушкина. Самому бы повидать. Город-то — герой. И люди в ём живут — герои. Лёнчик Питерский трёкал — он сам из Питера. Только нет ему в жизни щастья. Сирота он. Все с голоду померли. В блокаде. Да ты его зырил — на площади. Когда салют Девятова мая в прошлый год шмаляли. Он щипал, а мы на пропале стояли. Пропаль брали.
— Что за пропаль?
— Не знашь? Это когда с чердака или из жопника, [343]к плимеру, сдёрнешь гроши, а фраер ещё не шурнулся, [344]незаметно кенту передашь пропаль, а он — когти рвёт. Схватят щипача поганые фраера, а у ево нету ничево — докажи, что он гумажник уволок. Ты и отвода не знаешь?
— Нет.
— Это когда ты фраеру глаза отводишь, клянчишь, к плимеру, чинарик досмалить, а щипач в энто время…
— Гадость какая! Это же обворовывание. За это в тюрьму… Ты говоришь, я его видел? Доходной [345]такой, костлявый, с фиксой?
— Из рыжья́ — чистова червонного золота. И в лепёхе бостоновой, в белую полосочку. С притыркой [346]на рукаве.
— Я его знаю, гада. Он у меня сушёную рыбу украл. На паровозе, когда я на фронт ехал. С пропеллером. Для «ястребка».
— Божись, што не свистишь!
— Легавый буду! Он ещё бритвочкой хотел мне глаза вырезать.
— Ну! Энто он тебя на «забаюсь» брал.
— Вот тебе и «ну». А ты: Лёнчик, Лёнчик! А он бандюга. Последние крохи у пацана выгреб и сожрал. А меня голодным оставил.
— Не, он чистокровный карманник. Благородный. У ево и папаня урка был. Лёнчик в Ленинград сулился меня прицепом прихватить. Када-мабуть… Када куш [347]ему обломитца.
Я же, слушая Генку, размышлял:
«А почему, собственно, и не поехать в Ленинград? Без Лёнчика. Отцу я не нужен. Мама — за меня, да сделать ничего не может. Стасик с ними остаётся. Маму только жаль. Но… Не в состоянии и она понять, что не получается у меня, как ни стараюсь, чтобы в точности выполнять все их указания. Ну не получается! Что же делать мне? Терпеть? До каких пор? Пока не состарюсь?»
Об этом я ей однажды откровенно заявил.
— Плохо стараешься, сын, — упрямо внушала мне мама, жаря картошку, — старайся, и всё получится. Захочешь — добьёшься. Упорство и труд всё перетрут, сын.
И это втолковывает мне она! К кому же ещё обратиться за толковым советом? Не к кому!
— Дело придумал, — поддержал я Генку. — Поехали в Ленинград. Спросят — соврём, что родных ищем.
— Придумам чево-мабудь подходяще. Я буду песни петь в теплушках жалобные, романецы, которые мамка пела. А ты — будто мой глухонемой брат. Двоюродный.
— Нищенствовать? Ну уж нет. Робить будем. Что мы, с тобой на билеты не наскребём? Я знаю, как можно честно заработать, — в утильсырье. Мне и другие способы известны. Но сейчас они не совсем подходящи. Белых мышей, например, разводить и продавать.
— Неужто такой дурак найдётся, что мышей купит? — перебил меня Генка.
— Так то ж белые. В мединституте их с руками оторвут. Для опытов. И хорошо заплатят. А если со свалок да отовсюду с утра до вечера в ларёк на улицу Пушкина на тележке всякое добро возить, вдвоём, да мы с тобой кучу денег загребём — честно! И через месяц будем по Ленинграду гулять… Посмотрим, что там за шпиль золотой.
Генка помолчал, вероятно обмозговывая мои соображения.
А я уже видел себя в самом красивом городе, на высоком ажурном мосту через всю Неву. Под нами проплывают белые пароходы, украшенные красными трубами, из которых клубятся чёрными шлейфами дыма облака. И капитан на одном из таких пароходов — я, Юра Рязанов. В детстве любил рисовать пароходы и капитанов с трубкой в зубах. А команда отдаёт капитану честь — ведь на мне морская форма с золотым «крабом» на фуражке, кортик на боку, такой, как у Вальки Калача, свободского приблатнённого пацана из старших.
— Пошла.
— Кто? — насторожился я.
— Вода. Семь часов. Даванём клопа ещё с часок? Рано, куда переться? Понта [348]нет.
— Если хочешь — спи, а я покумекаю.
Генка притих. А меня заполнили мысли о будущем нашем житье-бытье. Дома, это очевидно, куда лучше, чем вот так, под баком. Но о возвращении не может быть и речи. Здесь я себя человеком чувствую. Не опасаюсь, что за какой-нибудь пустяк схлопочу затрещину или получу трёпку. Третьи сутки начались моей новой, вольной жизни. Ко мне возвращалось спокойное осознание собственной значимости и того, чем я занят. Я снова поверил в свои устремления, в их осуществление, в мечты, смелые, даже отчаянные.
В Ленинграде легче будет поступить в мореходное училище. Я тотчас увидел себя юнгой — сильным, стройным, с выправкой настоящего «морского волка», в бескозырке с якорными ленточками, в форменке, из-под которой видна тельняшка.
Мореходкой я заболел, когда в отпуск нынче приехал наш свободский парень по старой кличке Калач. Из шпаны, каким я его помнил, Валька за год превратился в благородного мушкетёра.
Он показывал нам настоящий кортик, чем вызвал безмерное уважение к себе, и кое у кого — зависть. Я сразу и страстно захотел стать моряком. Таким, как Валя. И сказал себе:
— Вот основная цель твоей жизни. Действуй!
Об этой своей задумке никому не проронил ни слова. Чтобы не насмехались. А то кое-кто наверняка и дразнить принялся бы:
Моряк — с печки бряк,
Растянулся, как червяк.
Так одного пушкинского [349]пацана из соседнего шестого класса доводили. Он проговорился, что поедет учиться на моряка в какой-то город со странным птичьим названием Соловки.
На переменах Юрку Костина [350]подначивали: