Я представил нарумяненную тётю Пашу, в праздничном платье с кружевами, барахтающуюся в роскошном корыте, наполненном молоком с мёдом, — чушь какая-то! Нелепость!
— Генк, а почему мама твоя нигде не работает? Все трудятся, а она — нет.
— Донор она. Кровь свою продаёт. Нам жратву покупает. И гадалка. За гро́ши ворожит. И вопче за антирес. На картах и по руке. А лучче всего у её получаеца на бобах. На фасоли — хужее. Правду людям грит, ей богу! К ей много народу ходит гадать. Суседки и издалёка. Всяки прутца.
Я припомнил, как несколько раз заставал, прибегая к Бобу, тётю Пашу, словно в обмороке лежащей на кровати, — после сдачи крови. И не однажды видел у неё незнакомых и нездешних женщин, которым она бойко и уверенно предсказывала «нечаянный интерес», червонных, бубновых и трефовых королей, коварных пиковых дам и известия из «казённого» дома. Слушать обо всём этом было забавно, и поначалу меня удивляла чудесная способность тёти Паши разглядеть в человеке его будущее. После усомнился в правдивости её прорицаний, иногда повторяемых слово в слово совершенно разным людям. Более того, недоумение у меня вызывало то, что она плату за свои гадания берёт. Как будто за работу на заводе. Ну ладно, цыганки на базаре, те обманывают, обирают, попрошайничают — у них обычай такой. Но тётя-то Паша — не цыганка, русская. Она и мне гадала на бобах и по линии руки — за несколько варёных картошин. Как бы понарошку.
— А ты тоже умеешь гадать? — полюбопытствовал я.
— Ещё чево! Это жа она от фанаря! Грит, штобы людей успокоить в горе. Я ей не верю — туфту гонит. Жрать-та на што-то нада.
И в этом восклицании Гундосик выразил своё презрение к позорному занятию — обману.
— Быстрей бы подрасти, — мечтал Гундосик, — фомку железную добуду, отмычки и банк колупну. В ём денег — горы! И все — в пачках, тыщи пачек!
— Спятил! Ты хоть понимаешь, о чём треплешься? Это ж грабёж!
— Ну и што? У меня и кент есть, с кем на дело пойти, — Лёнчик Питерский. Он фартовый. И к мамане хорошо относится, душевно. Гро́ши ей давал. Мы с им любой банк на гоп-стоп возьмём! И всю жись можно опосля филонить, в потолок поплёвывать, да по ресторанам шляться. Во жись!
Я не представлял, что это за жизнь такая, — гулеванить [334]без просыпу. Всю жизнь. А полезные дела кто будет делать? Без них не проживёшь. Каждый своё полезное дело должен совершить.
— Генк, а ведь банки грабят лишь за границей. При капитализме. Я так вычитал в книжках.
— А у нас — нет?
— Нет.
— Тада остаётца фраеров дербанить, [335]начальников всяких, которые…
— А почему их можно? Начальников?
— Потому што они тоже воруют, начальники. Поэтому и в начальники лезут, штобы воровать сколь в лапу влезет. Мильёны.
— Не все же начальники жулики, есть и честные. Вот у нас эвакуированные ленинградцы жили. Она была начальницей, а ничего не крала, по карточкам и талонам продукты получала. На то и жили. И вещей у них никаких не было. Только, что на них надёвано. Молодая, сын её, совсем доходяга, на кирпичах спал — койки не было.
Но тут я вспомнил, как ещё в сорок втором, зимой, у нас полмешка чёрных довоенных сухарей «реквизировали», признав излишками продуктов питания, а моему однокласснику Борьке Аверину очень приглянулся наш том Пушкина с цветными картинками, подаренный маме за отличное окончание девятилетки — с печатью и подписями. И мама решилась с ним расстаться, хотя жалко было — память. Тогда я и попал в дом Авериных. Отец его работал главным инженером ликёро-водочного завода и слыл в нашей ребячьей среде большим начальником. Даже директриса школы обращалась к нему с просьбами о покраске окон и дверей в классах. И за прочим.
Борька провёл меня в свой пятистенный домище, недалеко от школы, на углу Карла Маркса и какого-то Могильниковского. Я не мог не удивиться огромной бочке с жидким свиным салом (он его почему-то называл «лярдом») — выше меня по росту, — стоявшей в их сенках. А когда Борька откинул крышку ларя, набитого доверху окороками, я увидел шматки солёного сала. К тому же с потолка свешивались крупные гусиные туши, глазам своим верить не хотелось — я знал, почём маленький кусочек шпига на базаре, — не укупишь! Борька и расплатился с нами этим солёным салом — большой кусман секачём отрубил. Мама осталась довольна обменом. Только спросила: честно ли мы поступили, не много ли за книгу получили?
Тогда я как-то не задумался: откуда такое невероятное количество жиропродуктов у Авериных? Сейчас, не сомневаясь, сказал себе: наверняка то сало — украденное. У народа.
— Я буду шкурить [336]начальников — жуликов. Это не грех — все говорят. Ежли б они не крали, мы лучче жили бы.
— А как ты узна́ешь: честный начальник или мазурик? [337]
Генка задёргался, не находя ответа.
— Уж лучше самому заработать, — сказал я. — Честно. Своим трудом. Мне так всё время и мама говорит.
— Тада работать придётся. Есть же такие работы, где хорошо платют? Нет. Лёнчик говорил, што все начальники — воры.
— Как же! Закройщики, к примеру: какие бешеные деньги за их труд платят. Да мало ли хороших дорогих работ. Только этому учиться надо. Ты, к примеру, в школе учился, хоть класс или два?
— Я сам грамотным стал. Под антирес. Меня азбуке Мироед научил. За шелабаны… Гер, а ты чего из дому чухнул, а? — вдруг снова стал допытываться, не ответив толком на мой вопрос, уклонился Генка. Ох и въедливый пацан.
— Да так, — попробовал отмахнуться я. — Надоело… Я ж тебе говорил.
— Чево темнишь? А ещё — друг. Колись до самой жопы.
Но как было рассказать всю правду? Да и в чём она — вся?
Может, лупцовки я и терпел бы ещё. Хотя едва ли. Сколько можно? Но суть в другом. Когда папаша после очередной беседы с завучем полосовал меня ремнём, я молчал, стиснув зубы. И поклялся себе, что не закричу, не зареву. И страшился я не боли, а что не выдержу. Тогда мои вопли может услышать Мила. Вот чего я опасался. Как я после такой «экзекуциии» поздоровался бы с ней, заговорил? Крысовна и отец лишали меня такой возможности — видеться с Милочкой. И почему отец столь остервенело колошматит меня? Не любит. И поэтому надо уходить из дома. Что я и сделал.
Эта мысль стала навязчивой в последнее время. Я ни о чём другом не мог думать, постоянно возвращаясь к постигшей меня трагедии, — именно так в моём сознании виделось происходящее со мной. Лишь светлым пятном, вселяющим надежду, что не всё далее будет столь же плохо, возникало в моём воображении воспоминание о Миле.
О ней я подумал и сейчас. Эти видения часто вспыхивали неожиданно, и с пронзительной радостью. Так я узнал, что сердце может щемить не только грусть. И я вызывал Милу внутренним видением, что удавалось всегда легче лёгкого. Девушка тотчас являлась. Я видел и слышал её столь же явственно, как в действительности. Она отвлекала меня от тягостных переживаний, сомнений, угрызений, самообвинений и вела за собой в светлый мир её сдержанной чистой улыбки и чарующих переливов нежного голоса. Именно такой она мне представлялась, Милочка.
Теоретически мне были известны интимные отношения между мужчинами и женщинами. О Миле я и мысленно не мог подобного допустить. Или даже представить её в своих объятиях. А уж в чьих-то и подавно. Ведь Мила — не такая, как все, она особенная.
Минувшим летом, в одно изумительное светлое утро, я беседовал с Милой, сидя на подоконнике кухоньки Малковых, куда взгромоздился со двора.
Она мыла пол и, светясь своей чудесной улыбкой, шутила, необидно подтрунивала надо мной. И когда она нагнулась в очередной раз, я увидел в прорезе ворота её платьишка то, чего не должен был видеть, — маленькие перламутровые чашечки — груди. С розовыми плоскими сосками. Я сразу отвёл глаза и смутился настолько, что лицо набрякло от прихлынувшей крови. Мила, очевидно, не догадалась о причине моего смятения. А ведь обнажённые женские и девчоночьи тела я не однажды видел во время купаний в Миассе, и ничего — не сгорал от стыда. Наоборот, эти зрелища в последнее время бывали порой притягательны. Украдкой, незаметно, я наблюдал за купальщицами, но вскоре мне это надоедало — что в этом особенного? А тут и глаз не посмел поднять, чтобы снова не наткнуться на запретное. А запрет возник во мне же. Я его сотворил — иначе и поступить не мог, ведь передо мной находилась Мила — девочка, которую я беззаветно любил. За что? За всё. За то, что она такая. За то, что она есть на свете. И другой мне не надо. Ни Любовь Орлову, ни Марину Ладынину — никого!