Дверь в комнату Барбары была открытой, и Мэри увидела с порога сосредоточенный профиль сына, который склонился над большим столом у окна, напряженно вглядываясь сквозь роговые очки в его поверхность. Пирс, смуглый и кареглазый, с каштановыми волосами, был носат, причем нос на его гладкой восковой физиономии составлял одну прямую линию со лбом, как бывает у животных. Побуждение протянуть руку и погладить его, как гладят пони, по лбу и носу бередило уже невольно душу многих, в том числе и некоторых его школьных учителей. Серьезный, пристальный взгляд и привычка говорить неторопливо, тщательно подбирая слова, придавали ему умный вид. На самом деле он, и вправду не лишенный способностей, не отличался ни усердием в занятиях, ни особой начитанностью. Мэри, оставаясь невидимой, подошла ближе и увидела, что Пирс выложил на столе затейливый узор, составленный из сотен ракушек, расположенных по спирали, совсем крохотных в центре и все более крупных ближе к краю. Завершая наружный край узора, он остановился, чтобы выбрать нужную ракушку из груды, наваленной у его ног.
Теперь Пирс почувствовал присутствие матери и медленно повернулся к ней лицом. Он вообще чаще всего избегал быстрых движений. Он посмотрел на нее без улыбки, почти угрюмо. Смотрел, как зверь, загнанный в угол, но не испуганный — опасный, уверенный в себе зверь. Мэри вообразила мысленно самое себя — худая, темная фигура; мать, представляющая, что ни говори, прошлое, Пирсово прошлое, и восставшая перед ним уже чем-то вроде призрака, тени. Все это явилось к ней мгновенно, вместе с мучительным приливом властной любви к сыну, слепящей жалости, непонятно, к нему или к себе. Ища, что бы сказать, она вобрала в себя заново место действия — нарядную комнату Барбары, такую чистенькую сейчас, пустующую, но уже готовую принять свою хозяйку. И, безошибочно угадывая чутьем незащищенность сына, увидела, до чего не ко времени здесь и теперь это громоздкое сооружение из ракушек. Оно вязалось с выношенными в тиши помыслами Пирса о Барбаре, но никак не с шумной суматошливой реальностью ее приезда, которого Мэри сейчас ждала с содроганием. Весь он, показалось ей вдруг, был в этих усердных трудах над ракушками — замкнутый, обращенный внутрь себя и совершенно не умеющий правильно оценить обстановку.
Снаружи, с газона, донесся крик, затем — шуршание колес по гравию и восторженный лай Минго. Пирс не сразу двинулся с места. Еще минуту подержал, не отпуская, своим взглядом горестный взгляд матери, покуда она не отступила назад, и тогда неторопливо прошел мимо нее на лестничную площадку.
— Мамочка, до чего было здорово, — обалденный ланч в самолете, всех обносили шампанским и меня тоже, — погоди, Мэри, тебе нельзя поднимать мой чемодан, скажи ей, мама, — нет, вы взгляните, у Минго хвост крутится прямо как пропеллер, — сидеть, Минго, ты покалечишь Монтроза своими лапищами, — а Монтроз меня узнал, правда, мама, — но куда подевался дядя Тео, я его даже разглядеть не успела, — не дергай меня так за юбку, Эдвард, она совсем новая, — какое у меня платье хорошенькое для тебя, Генриетта, нашла в Женеве, — а Вилли как, ничего, — для него у меня замечательный бинокль, контрабандой провезла, оцените мою храбрость, — всем-всем до единого привезла подарки, — laisse moi done, Пирс, que tu m’embêtes [1], — мам, я верхом ездила каждый день, а с французским у меня теперь вообще отлично и на флейте занималась все время, даже играла на концерте, — а загорела как, видите, — вы посмотрите, какой загар, — да, я тебе кружева купила, мамочка, а тебе, Мэри, брошку, папе — часы на стол, — Генриетта, забери-ка Монтроза, — а вот с этим чемоданом осторожнее, у меня там итальянское стекло, — просто положи на кровать, ладно, Мэри, — ой, какое блаженство быть дома, только жаль, папы нет, — так чудесно все видеть снова, — обязательно сбегаю к Вилли, — это что еще за ракушки у меня на столе, просто сдвинь их в сторону, вот и все, — а, черт, попадали, рассыплются теперь по всему полу, — Кейси, сколько раз я просила не пускать ко мне в комнату близнецов, — теперь можно другой чемодан положить на стол, — вот так, спасибо большое, — ма-ама, на каком потрясном балу я побывала, всем полагалось прийти в черном или белом, — и потом еще летала на вертолете, — так страшно, ужас, — совсем не то что самолет…
Глава третья
Джон Дьюкейн смотрел в глаза Джессики Берд. Глаза у Джессики понемногу наливались слезами. Дьюкейн отвел прочь свой взгляд, потом потупился. Он не расстался с нею раньше, когда разлука была бы для него мученьем. Бросал ее теперь, когда это было далеко не так мучительно, скорее даже сулило облегчение. Раньше следовало бросить. Однако тот факт, что следовало бросить теперь, все равно оставался фактом. Эта мысль была ему необходима, чтобы устоять против ее слез.
Он снова поднял глаза, обойдя стороной ее неясное несчастное лицо. Заново, уже словно бы вчуже, отметил, какой необычный вид у ее комнаты. Комната Джессики своим аскетизмом вызывала представление о военном корабле. Никаких примет обитаемого жилья — ни книжек, ни бумаг, разбросанных в уютном кавардаке, одни лишь жесткие чистые краски и формы, не смягченные следами нормального человеческого беспорядка. Если мебель — это набор предметов, созданных, чтобы человеку удобно было сидеть, лежать, класть, писать, то и мебели в комнате не было, были только поверхности. Даже стул, на котором сидел Дьюкейн, — единственный стул — и тот представлял собой всего лишь покатую поверхность, не приспособленную ничьей заботливой рукой к изгибам человеческого тела. Даже кровать, арена былых его схваток с Джессикой, напоминала больше доску; постыдные вмятины на ней — расправлены и разглажены. На пластиковых полках, безликих, точно столики в кафе, помещались не то чтобы украшения или произведения искусства, но, точнее, объекты, изготовленные или найденные Джессикой. Вечерами она бродила по мусорным свалкам, подбирая кирпичи, кафельные плитки, деревяшки, спутанные мотки проволоки. Иногда из этих предметов создавала другие предметы. Иногда им дозволялось оставаться в первоначальном виде. Большей частью, однако, объекты изготовлялись из газетной бумаги особым методом, осуществляемым Джессикой в ванной комнате ценою регулярно повторяющихся засоров. Непрожеванная масса, хранящая следы газетного шрифта, уплотнялась, образуя невесомые геометрические объемы со сквозным разноцветным нутром. Эти загадочные объемы, расставленные рядами, относились, как часто казалось Дьюкейну, к разряду явлений, принцип которых недоступен его пониманию. Для созерцания они, во всяком случае, не предназначались и подлежали в короткий срок уничтожению.
Джессика преподавала в начальной школе — рисование и английский. Ей было двадцать восемь лет, а выглядела она на восемнадцать. Дьюкейну, с его проседью в шевелюре, с голубыми совиными глазами и ястребиным носом, было сорок три и выглядел он на сорок три. Они познакомились на каком-то вечере. Любовь застигла обоих врасплох. Джессика, бледная, тоненькая, в непременной мини-юбке, с длинными каштаново-золотистыми волосами, спадающими, как придется, ей на плечи или туго схваченными тесемкой в конский хвост, была для Дьюкейна существом почти непостижимым — и определенно не его поля ягодой. Он видел в ней бездну таланта и почти полное отсутствие интеллекта — такого сочетания ему встречать еще не приходилось. Она принадлежала к племени молодых, чье чужеродство он ощущал в полной мере и в сущность которого проникать отнюдь не собирался. Первое время они не переставали удивлять и радовать друг друга. Дьюкейн дарил ей книжки, которые она не читала, драгоценности, которых не носила, и маленькие дорогие objets d’art [2], которые, заняв место среди ее культовых творений, до того выпадали из их ряда, что обретали поистине сюрреалистический характер. Он убеждал ее работать с более долговечными материалами, но тщетно. Она в нем видела человека испорченного, неотразимого — и старшего на целую вечность.