Хотя этот Доминик союзник был страшно ненадёжный. И человек просто отвратительный. Но я всё равно больше верил ему, чем Бенедикту. Сам не мог понять почему, и, уж во всяком случае, не сумел бы внятно объяснить Алексу – волкодаву, конечно, храброму и верному, но недалёкому. Поэтому просто сказал:
– Алекс, иди к солдатам. Иди, проверь, как порох грузят, не напился ли кто пьяным, все ли трофеи отнесли на корабли… ну, или ещё что-нибудь проверь. Иди-иди.
Он ушёл. Оглядывался несколько раз, будто поверить своим ушам не мог. А Доминик смотрел на меня и щурился. Тогда я ему сказал, как можно внушительнее, но милостиво:
– Прекрати беситься. Я тебя по делу позвал.
Доминик вцепился рукой во Всезрящее Око на шнурке – всё-таки гадкая привычка у некоторых монахов, по-моему, как будто Божий взор хотят закрыть – и сказал:
– С каких это пор у нас с тобой общие дела, принц?
Просто нравится ему меня злить!
– С каких это пор, – говорю, подчёркнуто спокойно, чтобы до него дошло, насколько я выше этих его трепыханий, – ты начал тыкать особам королевской крови?
– Мне наплевать, – говорит. – Я служу Господу, а не тебе. Ну что ты на меня уставился? Что ты сделаешь? Ударишь меня? Убьёшь? Ну, давай, ударь, убей. И что дальше?
Я на него смотрел – и, честно говоря, вправду не понимал, что дальше. Вам это наверняка незнакомо, дамы и господа, – а чувство странное и очень противное: смотришь на жалкого человечишку, так, на какого-то монаха, на скелетик в бледной шкурке, без мускулатуры совершенно, с тощей шеей, с белёсыми лохмами, висящими сосульками, с бесцветными глазами, с жёлто-зелёным синяком на скуле, понимаешь, что он полное ничтожество, что его легко в бараний рог скрутить, что ты сам бы мог скрутить – и почему-то нельзя. Вернее, можно, но это ничего не изменит: всё равно того, что тебе надо, не получишь.
И тогда я сказал, как можно рассудительнее:
– С чего это мне тебя убивать? Ты же видишь, что я не сержусь больше. Мне просто надо, чтобы ты разгадал сон. Мой сон. Ты умеешь разгадывать сны?
И знаете что, дамы и господа? Он растерялся! Он, клянусь Богом, совершенно растерялся и пожал чуть-чуть плечами, а потом кивнул:
– Ну, расскажи, – и даже не добавил ничего ядовитого.
Я рассказал. Доминик слушал, как нормальный, – не перебивал, только иногда задавал вопросы, но без подковырок, просто чтобы уточнить. И в конце концов сказал:
– Птицы – это смерть, Антоний. А идол – это судьба. И плачет она над тобой, – и в голосе у него вдруг появилось что-то очень славное, какого я ещё ни у кого не слышал – совсем человеческое, я даже удивился. – Антоний, – сказал он, – возвращайся. Тут ты умрёшь очень гадкой смертью, а перед этим убьёшь многих, страшно многих… Ну, послушай священника раз в жизни!
В этот момент я вдруг понял, что вправду на него не сержусь. Не знаю почему – но не сержусь. Я даже сказал ему, как настоящему духовнику, терпеливо и с уважением:
– Ты же не понимаешь, я же не могу вернуться. Я же дал обет, и вообще, за мной люди пошли. Мои подданные, моя армия. Мне надо идти до конца, я же принц. Мы заберём у неверных мощи Муаниила, а если повезёт, то и эти земли – но если не получится, то я всё равно не вернусь. Герой, который всё бросает и поворачивает с полпути – это не герой, а дурак.
Тут Доминик улыбнулся, представляете, дамы и господа! Я заложусь, он не притворялся. Он по-настоящему улыбнулся, только устало и невесело. И сказал:
– Ты и так дурак, принц. Законченный, – но мне даже за такие слова не захотелось его отлупить. Я просто отпустил его в обоз. Он опять пожал плечами и ушёл, а мне стало как-то даже грустно.
Потом я ехал шагом, рыженькая шла как по бархату, и думал, как всё становится странно. Я разговаривал с Алексом и Юджином, и это было хорошо и правильно, хоть и тревожно; вокруг была эта степь, сверху, с высоченных белёсых небес, смотрели птицы – может, высматривали трупы? – а мне всё время хотелось, чтобы Доминик был где-нибудь поблизости.
Мне было бы ужасно интересно с ним поговорить. Потому что в этом походе все меня правильно любили, просто-таки боготворили, и все разговаривали очень почтительно, и все считали, что все мои дела – это образец благородства. Это совершенно нормально, обычно, дома было почти то же самое, если не считать отца с Иерархом. – и я привык, так привык, что даже не представлял ничего другого. Даже если допустить, что кто-то и думал не совсем так – всё равно он помалкивал и выглядел почтительно и любяще. Даже тот братец со своим ножом, которого четвертовали совершенно поделом – и он, в сущности, ничего особенного не сказал. Просто злость, обычная тупая злость. Доминик вёл себя иначе. Он из своего дурацкого принципа, из этого якобы подвижничества, не желал ничего скрывать и, кажется, ничего не боялся, но при этом не пытался оскорблять меня только ради оскорблений. Я вдруг понял, что он совсем не глуп, несмотря на эту невозможную, нелепую, злую честность. И это бесило, цепляло, но занимало.
Короче говоря, я против воли всё время о нём думал и потихоньку начинал чувствовать что-то вроде уважения.
Мы за целый день не встретили ровно никого. Только птицы: те, хищные, наверху, и мелкие вроде куропаток выпархивали из травы, прямо из-под копыт. Может, если бы ехать по дороге, то встретили бы и людей, но я хотел добраться до первого большого города так неожиданно, как только получится – поэтому проложил путь по карте Святого Фредерика строго на юг.
По солнцу.
Я беспокоился, что карта составлена не очень точно, или – что всё тут сильно изменилось за двести лет. Напрасно. Ближе к вечеру на горизонте показались далёкие горы. Сначала я, правда, подумал, что над горизонтом стоят низкие облака, синеватые, сизые – но чем дальше продвигались, тем было понятнее. Самые настоящие горы, просто мне не приходилось видеть такие раньше.
Святой Фредерик назвал их Горами Благословения. Если подойти поближе и ехать вдоль горной цепи, то в конце концов попадёшь в Рубиновый Город, в этот проклятый Богом языческий кагал, где творятся всякие мерзости, но золотом только дороги не вымощены. Вот что мне пока было интереснее всего! Ни разу не выстрелить из пушки, пока не доберёмся до места, а там уж показать поганым язычникам, как в нашем краю объезжают лошадей!
Кое-что я рассказал волкодавам. Они пришли в ажитацию; я обещал, что отдам им этот город денька на три, когда мы его возьмём – и они пускали слюни в рассуждении сокровищ и женщин. Но на женщин лично я уже особенно не рассчитывал: слишком уж тут дурные женщины. Просто удивительно, как вояки уже всё забыли!
Впрочем, это же не их товарища девка заколола отравленным перстнем, и не к ним он ночью приволокся… Не хотел я об этом вспоминать, но как-то само пролезло; я стал думать о сокровищах, чтобы отвлечься, но отвлёкся только относительно.
Вечер наступил не торопясь, мягко и красиво. Закат загорелся во все небеса, Господь нас порадовал куполом своих чертогов – один в один позолоченный купол Храма Вседержителя у нас в столице. Золотой цвет переходил в алый, алый – в пурпурный, а пурпурный – в густую синеву. В синеве показался белёсый месяц, но не такой, как у нас дома, а опрокинутый рожками вверх, хрупкая небесная лодочка. Стало свежо, и ветер доносил аромат подсохшей травы, земли, лошадей и медвяных здешних цветов.
Армия остановилась на ночлег в удобном месте; там из земли бил ключик и стекал в ложбинку вроде овражка. Выставили часовых, спутали лошадей, привязали волов. Я проследил, чтобы рыженькую почистили, напоили и пустили пастись. Волкодавы принялись готовить ужин – запахло кашей с мясом и печёными на костре оладьями. Пока ставили походный шатёр, я и бароны, которых я уже едва мог видеть без отвращения, поужинали жареными цыплятами, великолепным здешним белым хлебом, чуть подсохшим за день, но всё равно хорошим, фруктами и нашим вином из корабельных запасов. Бенедикт ужинал со мной; где носило Доминика – понятия не имею. Он, быть может, постился.