У переулка стали прощаться — Ивану Николаевичу нужно было идти к себе на Лубянку.
— Как учеба? — спросил он у Самарина.
Самарин молчал. За него ответил полковник:
— Он у нас первым номером идет.
— Расскажи ребятам в школе про парад, — пожимая Самарину руку, сказал Иван Николаевич. — Подробно расскажи, пусть хорошенько подумают. Ведь всем вам однажды придется в этот священный для нас день быть далеко от своих и среди врагов. Так выходите, черт побери, там на парад! В одиночку! Но чтоб парад состоялся!
Самарин сжег наконец бумажку с расшифрованной радиограммой. Когда она вспыхнула, свернувшись краями, почему-то сердце отозвалось на это больным уколом. Ему было невероятно стыдно перед самим собой, перед Иваном Николаевичем, перед всем, что было главной его жизнью... Как он мог забыть? Наверное, он никогда не признается в этом Ивану Николаевичу! Никому не признается...
Был девятый час вечера. Самарин быстро оделся и вышел на улицу. Темный спящий город. Тишина. Только подвывает метель. Так же как тогда, в сорок первом...
Самарин броским шагом шел по Вальдемарской улице, шел выпрямясь, не пряча лица от секущего метельного ветра, под ногами у него скрипел нетронутый снег.
На перекрестке его остановил ночной патруль, внезапно вышедший из темных ворот. Два солдата и ефрейтор. Видно, порядком промерзли, один солдат все вытирал варежкой сопли. У ефрейтора уши закрыты шерстяными клапанами, но они у него крупные и вылезали наружу побелевшими краями. Самарин предъявил им ночной пропуск. Ефрейтор осветил его фонариком и вернул:
— Аллес орднунг...
«Да-да, аллес орднунг — все в порядке...» — повторил про себя Самарин, шагая дальше. Его парадный марш по занятому врагом городу продолжался.
Он вышел на улицу имени Гитлера...
Вернулся домой в одиннадцатом часу разгоряченный, как в то утро, год назад, после умывания, снегом у крыльца «маршальской дачи».
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Утром Самарин позвонил Фольксштайну:
— Мне нужно срочно вас повидать.
— Что-нибудь случилось? — тревожно опросил интендант, он все еще чего-то боялся.
— Ничего, кроме приятного.
— Можете заехать ко мне?
— С удовольствием...
Самарин нес празднично упакованные, перевязанные цветными шнурками подарки фирмы своим клиентам: Пухлому, Граве и Фольксштайну.
И снова наперерез — воспоминание: бывало, в октябрьские дни он приносил матери с невероятными трудностями добытые живые цветы. Однажды он с демонстрации принес ей цветы бумажные, а она сказала: «Живым людям такие цветы не дарят». С тех пор он разбивался в лепешку, но доставал живые... А сейчас он несет подарки сволочам и должен вести себя так, будто для него нет занятия более приятного.
Узнав, зачем пожаловал Самарин, Фольксштайн совершенно расплавился, предложил кофе, без конца брался за свертки:
— Значит, мне вот этот?
— Да-да! И пожалуйста, не перепутайте, и никаких обид — фирма готовила подарки и по заслугам, и по чинам.
— Я понимаю, понимаю... — бормотал интендант, поглаживая свой сверток и, наверно, приятно ощущая его тяжесть — там были каминные часы с пузатыми амурчиками.
Самарин заторопился уходить:
— Зовут дела, господин Фольксштайн. Скоро сюда приезжает отец, я должен порадовать его своими коммерческими успехами. Вот бы к его приезду завершить наше дело!
Фольксштайн только пожал плечами...
Самарин вернулся домой и еще с лестницы услышал звонки телефона.
Звонил полковник Янсон:
— Я вблизи вашего дома. Можно зайти?
— Пожалуйста, но хочу предупредить — у меня очень мало времени.
— Я буду в пределах десяти минут...
Самарин еле успел еще раз продумать свой разговор с полковником, и он уже явился.
— Доброе утро, господин Раух, извините меня, но очень понадобились деньги. Я принес вам... — Он уже начал расстегивать портфель.
Но Самарин остановил его:
— Подождите, господин полковник. Я больше ничего не могу у вас купить.
— Почему? — Полковник смотрел на него растерянно и настороженно.
Самарин долго молчал, потом сказал тихо:
— Я рассказал отцу о вас, и он категорически приказал мне больше никаких дел с вами не иметь. Он сказал, что не хочет вместе со мной угодить в концентрационный лагерь.
— Но боже мой, в нашей с вами ситуации, будучи откровенным с вами, рисковал только я! — воскликнул полковник возмущенно.
— Вы, господин полковник, недооцениваете нашей службы безопасности. В общем, не послушаться отца я не могу. В отношении себя вы можете быть совершенно спокойны, за откровенность я вам благодарен, и никакой подлости по отношению к вам я не совершу. А моего отца вы должны понять. В Германии сегодня страх витает в самом воздухе. Всего месяц назад хороший приятель отца угодил в концентрационный лагерь только за то, что, находясь в бомбоубежище, сказал, что хотел бы сидеть здесь вместе с Герингом. Донесла сидевшая рядом его соседка по дому. Но и вам я от всего сердца советую быть как можно осторожнее. Идея, которую исповедует ныне Германия и о которой мы с вами говорили, безжалостна. А теперь давайте расстанемся, не имея зла друг на друга.
Полковник долго стоял неподвижно, пристально смотря на Самарина, потом отрывисто пожал ему руку и сказал:
— Я буду вас помнить, странный коммерсант Раух... — Он чуть приметно улыбнулся и ушел.
Самарин был почему-то уверен, что полковник непременно найдет свое место в борьбе с фашизмом и ему в этом помогут наши.
Пройдет немало времени, прежде чем Самарин узнает, что тогда с полковником связались местные подпольщики, они помогли ему перебраться к границе Белоруссии, где он действовал в партизанском отряде. Затем он был переправлен в Москву и там стал консультантом по Латвии в Центральном партизанском штабе.
А теперь — снова коммерция.
Самарин шел по улице, любуясь светлым и звонким, совсем уже зимним днем.
Вообще-то зиму он не любил. Это еще с детства, когда он в декабрьские морозы бегал в школу в парусиновых полуботинках, в курточке, перешитой из отцовской шинели, и дома мерз, потому что мать топила печку только вечером, вернувшись с работы. А сейчас он любовался очень ранней рижской зимой, которая к тому же была и не очень холодной. Белые улицы выглядели чистыми. Покрытые густым инеем, деревья роняли снежинки, искрившиеся на солнце. И была удивительная летучесть у каждого звука: крахмального скрипа шагов, стукнувшей двери, человеческого голоса, далеких паровозных гудков.
В прекрасном настроении Виталий шел по главной улице города и ему почему-то было смешно, что улица эта носит имя Гитлера. Но не от зимы он был в приподнятых чувствах. Дело пошло! Тьфу! Тьфу! Кажется, пошло! Оттого и нелюбимая зима виделась, ему красивой.
И снова он думает о шифровке из Центра. Зачем Москва явно хочет поглубже затащить в коммерцию этих отъявленных гестаповцев? Чтобы потом их шантажировать? Но разве могут они испугаться любого шантажа? Они в первую же минуту пристрелят его и могут сказать потом, что они поймали советского разведчика, но он оказал сопротивление.
Но что замыслил Центр? Терпение, товарищ Самарин...
Сейчас он шел к немецкому профессору Килингеру. Обнаружил он его с помощью Фольксштайна. Профессор по каким-то своим житейским делам был у него в интендантстве, они заговорили о том, что́, стоящее внимания, можно купить в Риге, и Фольксштайн вспомнил о Раухе.
Самарин посетил его дома, чтобы уточнить, что он хочет приобрести. А разговор у них получился совсем не деловой. По-видимому, доктор Килингер чувствовал себя здесь одиноким и, кроме того, ему было интересней и легче поговорить с немцем штатским, да еще коммерсантом, и, значит, не принадлежащим к официальным службам рейха. В этом первом же разговоре он не побоялся признаться даже в том, что война его не столько интересует, как тревожит... И хотя по возрасту он мог быть Виталию отцом, между ними как-то сразу установились доверительные отношения.