— Мне бы одеться.
— Оденешься, успеешь. А пока вот тебе бумага и карандаш. Иди в свою палату и напиши все существенное, что с тобой произошло. Только одну правду пиши.
Самарин взял бумагу, карандаш и вернулся в комнату. Трудно оказалось написать так, как было приказано. В голову снова лезли несущественные факты и подробности, а то еще — не дай бог! — его споры с Карандовым или как они вдвоем убили одного немца. Да и убил-то Карандов, который потом удрал.
Самарин долго сидел над чистым листом бумаги, пока не понял, что у него просто не было никаких существенных дел и событий, он просто пробирался к своим, и ему здорово везло. И тогда он всю свою историю от границы до Москвы изложил на одной страничке. Только собрался поставить подпись, в комнату вошел начальник с тремя шпалами.
— Написал?
Самарин вскочил и протянул ему свою страничку. Начальник быстро прочитал ее, сложил и спрятал в карман.
— Почему не сказал в бюро пропусков, что ты москвич и был призван в наши органы по партийной мобилизации?
— Там дежурный только и спрашивал, что было дальше, и ничему не верил. А я говорил чистую правду.
— Ладно, разберемся. Одежда твоя в дезинфекции, сейчас принесут форму. — Кто у тебя в Москве?
— Мама.
— Поезжай домой. Имеешь три дня отдыха, за это время напишешь подробнейший отчет обо всем, подробнейший — что ты там видел, кого видел, с кем общался. Понял?
— Понял.
— В понедельник в десять ноль-ноль явишься в бюро пропусков к дежурному.
— Ясно. А где мой партбилет?
— У меня. В понедельник получишь.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Три дня Самарин был дома. Счастливая мать не отходила от него. Ночью, просыпаясь, он видел ее сидящей возле его постели.
Милая мама... С того дня, когда не стало отца, она всю жизнь отдала ему, своему единственному Витальке. Он любил ее нежно, до боли в сердце, но никогда не умел сказать ей об этом или дать почувствовать, хотя он очень рано понял, как тяжело ей живется. Отца он помнил плохо. Умер он, когда Виталию было шесть лет. И чем дальше шло время, тем все сильнее была его любовь к матери. Он и в школе начал хорошо учиться, чтобы не было у нее еще и этого огорчения. И стал вести себя как самый отъявленный пай-мальчик, иногда до отвращения к самому себе, но и это тоже для мамы. А когда повзрослел и сумел постичь разумом свою и ее жизнь, он поклялся делать все, чтобы маме жилось легче, счастливее. Еще школьником он водил ее в театр, а позже — на студенческие вечера в свой юридический институт, где он неизменно бывал распорядителем и ведущим программы. Даже когда появилась Люся и он понял, что это может оказаться в его жизни очень серьезным, он прежде всего подумал: не отнимет ли это у матери часть его любви?..
Милая мама... Ночью, увидев ее сидящей возле его постели, он сделал вид, будто не просыпался, и почувствовал знакомую щемящую боль в сердце от любви к ней. И от давнего сознание своей вины за то, что так мало для нее он сделал.
Наступала вторая его ночь дома. Весь день он работал над отчетом, а мама в любимом своем углу, где стояла старенькая швейная машинка «Зингер», чинила его белье, штопала носки, гладила его рубашки. Боковым зрением он замечал, как она, вдруг уронив руки, на колени, смотрела на него, и в ее глазах было столько нежной любви и тревоги, что его сердце начинало учащенно биться, а к горлу подкатывал комок.
Вечером, когда в открытом окне было уже черное небо в редких звездах, они пили чай, знаменитый мамин чай, источавший неповторимый тонкий аромат, и тихо разговаривали. И все — о том, что было до войны. Он был благодарен ей,что она не спрашивала, что было с ним там, на войне. Чтобы не пугать ее, ему пришлось бы врать. Сам он ограничился рассказом только о том, как он ехал в поезде к месту службы и как прибыл туда как раз в час начала войны.
— Так я до своей службы и не добрался.
И все.
Для нее же главное было в том, что он жив, невредим и снова дома, с ней. Но она знала, что от войны он не ушел и не уйдет, и потому чинила одежду, готовя его в новую дорогу, но говорить об этом ей не хотелось.
Вот они и вспоминали их прошлую мирную жизнь, и каждое воспоминание было для них дорогим и волнующим.
Потом они легли спать. Мама, как бывало в детстве, подсела к кровати, взяла его руку и начала что-то рассказывать, но, что именно, он уже не слышал — мгновенно заснул.
— Виталька! Виталька! Вставай! Тревога! — явственно услышал он еще во сне, нервы сработали автоматически, он вскочил и только в этот момент проснулся.
— Воздушная тревога! Надо идти в бомбоубежище! — Мать торопливо хватала какие-то свои одежки, запихивая их в хозяйственную сумку.
В радиотарелке глухо завывала сирена. Со двора через открытое окно доносились тревожные голоса:
— Вадимов и Сутоцкий, ваш пост на крыше!
Виталий знал и Вадимова, и Сутоцкого — это были пожилые люди, жившие под ними, на первом этаже.
— Эй, у Розовых! Поправьте маскировку!
И Розовых он знал, тоже пожилая пара, оба работали учителями в его школе, строгие до дрожи в коленях, ребята говорили про них: «Муж и жена — одна сатана».
— Виталька, одевайся, что ты застыл?
Они вышли в темный двор. Из темноты раздался сразу узнанный Виталием строгий голос учителя Розова:
— Самарина, скорей в убежище! Вечно вы опаздываете.
Когда они вышли из ворот на улицу, Виталий невольно остановился — все черное небо было иссечено голубыми мечами прожекторов, а где-то в отдалении рокотали зенитки.
— Скорее, Виталька! — Мать тянула его за руку.
Он пошел за ней, испытывая какое-то странное чувство бессильной неловкости, мешавшее ему до конца понять происходящее.
Они перешли улицу и спустились в подвал пятиэтажного дома, где был магазин «Бакалея», в который Виталий все свое детство бегал за продуктами. Сейчас обе витрины магазина были забиты досками.
В бомбоубежище было полно народа, но никакой толкотни и паники. Кто-то позвал его мать:
— Елена Матвеевна, давайте сюда, на свое место!
Они прошли туда.
— Смотрите, никак, Виталька объявился! И смотрите-ка, он уже военный!
Это были их соседи по другому подъезду, сестры Забельские, их звали «четырежды сестры» — обе они работали в больнице медсестрами.
Здесь уже был какой-то свой быт, свои места. Детишек укладывали спать на раскладушках. Двое мужчин, усевшись на ящики, расставляли шахматы. Многие, заняв места поближе к висячей лампочке, читали.
Одна из сестер Забельских спросила:
— Виталька, ты с фронта прибыл?
— Нет, — ответил он, и с этой минуты его охватила острая тревога, и все вокруг виделось ему уже иначе. Он вдруг подумал, что война уже здесь, а он на этом странном фронте посторонний и как бы ни к чему непричастный.
— Тебя что, только что призвали? — спрашивала его соседка, а он ей не отвечал, смотрел отрешенно в пространство.
— Заважничал наш Виталька! — смеялись «четырежды сестры».
— Но ты нос больно не задирай, мы тоже в райвоенкомат подали заявления.
Виталий молчал, он просто не знал, что должен им сказать...
Тревога длилась недолго, и, когда раздался сигнал отбоя, Виталий подхватил маму под руку и заторопился к выходу. Молча они вернулись домой. Мать стала поправлять его постель, но он остановил ее:
— Не надо, мама. Я буду работать.
Как видно, она понимала его состояние — молчала. Наладив светомаскировку окна, зажгла свет и спросила:
— Хочешь, я тебе чайку сделаю?
— Не надо, лучше ложись спать...
Он сел к столу и продолжил работу над отчетом, и это словно приближало к войне и к его, пока непонятному, месту на ней.
На другой день отчет был готов. Получилось больше двадцати густо исписанных страниц.
И только теперь он решил позвонить двум своим самым близким приятелям, сокурсникам по институту. Люсе он решил позвонить уже после того, как все выяснится с ним.
Ближайшая будка автомата возле аптеки, он столько раз звонил из нее, что помнил надписи, выцарапанные на ее обшарпанных стенках.