— Хальт! — кричит он на Саньку, а потом становится на корточки и начинает лаять, как собака: — Гав-гав-гав!
От этого лая я и проснулся. Прямо в глаза мне светит солнце, а в деревне на самом деле заливаются собаки.
36. СВЯТЫЕ УДИВЛЯЮТСЯ
Первым моим желанием было вскочить и бежать им навстречу. Как-то даже не верится, что мне наконец повезло. Хорошо, что я никуда не ушел из этой деревни, остался здесь ночевать. Вооруженные люди ходят по улице, снуют взад-вперед, из-за плетней видны их головы и стволы винтовок. Единственное, что меня немного озадачивает: почему они пришли не ночью, а утром? По моим представлениям, партизаны должны действовать ночью. Впрочем, почему ночью? Они появляются тогда, когда враг их не ждет.
Возле стога растет какой-то бурьян. Сухие стебли раскачиваются на ветру перед глазами и заслоняют улицу. Чтобы расчистить обзор, я высунулся из норы и как ошпаренный отпрянул назад.
Они стояли в каких-нибудь пятидесяти шагах от меня в конце огородов, у плетня. Один биноклем обводит лес, а второй посматривает на мой стог и уже снимает с плеча винтовку. Немцы! Сейчас он пальнет сюда, зальешься тут кровью и помрешь, не успев ничего сделать. Умирать неохота.
Я выскочил из своей норы и принялся дергать сено. Лихорадочно мелькают в голове мысли. Главное — не горячиться. Если я не стану убегать, они в меня не выстрелят. Нужно идти прямо к ним, на лбу у меня не написано, что я ищу партизан. А потом что? Что ты им скажешь, если спросят, чего прячешься под стогом? Скажу, будто стерегу сено. Мать велела стеречь, потому что ночью кто-то обскуб стог. А если спросят: где твоя мать? Тогда поведу в хату. Вот в эту хату, что стоит напротив, в саду. Из трубы вьется синий дымок. Хозяйка топит печь, готовит завтрак. Она подтвердит, что я свой в хате.
Если уж решил стать хозяином, так веди себя, как хозяин. Я неторопливо сгребаю руками сено до последней травинки, а немцы молча наблюдают за мной. Наконец я сгреб все в охапку и понес во двор.
Передо мной перелаз в сад. Потрогал я сломанную жердь и покачал головой: ай-я-яй, все разваливается, надо будет как-нибудь заняться. Вьется над трубой дымок. Хозяйка, верно, печет блины или варит пшенную кашу. А что, если здесь живет полицай или староста? Вон какой домина, и все постройки из бревен.
А немцы уже комгиркают, пальцем подзывают. Ах, это вы, паны, а я и не видел, думал, никого здесь нет. С сеном подхожу к ним.
— Пан, сено корове несу…
— Гут, гут, — похвалили они меня и наперебой залопотали: — Лопата, лопата. Ферштеен зи?
— Какая лопата? — разыгрываю я дурачка. — Не лопате сено, а скотине. — И промычал бычком: — Му-у!
Будто я не понимаю, что им от меня нужно. Наконец один из них не выдержал, вцепился в сено, швырнул его на дорогу, а меня повел переулком в деревню. Второй, с биноклем, остался наблюдать за лесом. Боятся все-таки, как бы им партизаны не подсыпали горячих угольков.
На душе у меня отлегло. Не догадались, кто я такой. А что на окопы гонят, так там будет видно, сколько я им накопаю.
В конце улицы под березами стоят две подводы. Около них ходят девчата, женщины, подростки. Все с лопатами. Подает какие-то команды, размахивая руками, немец в каске. Мой конвоир ленив, как битюг, идти ему к тем березам неохота, и он, сложив ладони трубой, заорал на всю деревню:
— Петер! Петер!
Петер услышал, обернулся. Они перекинулись парой слов, и я получил толчок в спину: беги, мол, сам, еще водись тут с тобой. Хорошо с хреном, ладно и так, как говорит мой дед Николай. Петер машет рукой — скорей. А мне что, на пожар? У меня не горит. Петер отвернулся. Оглядываюсь назад — немец, который привел меня, тоже не смотрит в мою сторону.
«Поищите дураков», — подумал я, мигом свернул за угол и помчался со всех ног. Хорошо бы сейчас заскочить в какой-нибудь двор или огород, переждать эту напасть, а там я уже буду осторожнее. Научили. Хватит.
На глаза мне попалась церковь. На паперти то открывается, то закрывается дверь. За нею прячутся старушки в черных, опущенных на самые глаза платках, в длинных праздничных юбках под белыми расшитыми передниками. А кто мне не дает забежать малость помолиться?
— О господи! — шарахнулись в стороны две ветхие богомолки, которых я едва не сбил с ног, и даже перекрестились. А мне не до них, — может, там за мной уже гонятся. Я рванул щеколду и с шумом, как черт, влетел в храм.
На клиросе молодицы и два белобородых деда распевают молитвы. Пахнет воском и еще чем-то приторно сладким. На шум оглянулась одна из женщин и окинула меня с ног до головы строгим взглядом. Видно, хотела угадать, чей я: Христинин, Маланьин или Параскин? Удивилась, что совсем незнакомый, и беззвучно зашевелила губами — зашептала молитву.
Нужно и мне молиться, а то, чего доброго, выгонят. И я по примеру строгой тетеньки тоже старательно зашевелил губами. Шепчу, что в голову приходит: и немцам угрожаю, и партизан прошу, чтобы скорее вышли из лесу, и даже песню бормочу. Да, видно, малость перестарался: на меня все чаще начали оглядываться. Чтобы как-то исправить положение, я перекрестился, но, должно быть, не той рукой и не в ту сторону, С клироса один из белобородых мечет на мою голову молнии. Удивленно смотрят на меня со стен постные лики святых: что это за богомолец еще сыскался?
Не дождавшись конца богослужения, я вышел на улицу. Немцев в деревне уже не было, и часа через два я далеко от Маринина пек в горячей золе картошку.
Целую неделю я слонялся по лесным дорогам, ночевал под стогами то возле одной деревни, то возле другой, раз десять отсиживался в придорожных кустах, когда на большаке ревели немецкие машины, а партизан найти не мог. Однажды, заслышав стрельбу, я бросился сквозь кустарники туда, где гремел бой, но увяз в болоте. Пришлось возвращаться назад. Когда, обойдя трясину, я выбрался на дорогу, там уже все было кончено. В канаве вверх колесами лежала черная легковая машина, а шагах в десяти от нее догорал бронетранспортер. В его стальном чреве хлопали патроны. Забившись в густой сосонник, я долго плакал от злости, проклиная свою несчастливую судьбу.
На исходе второй недели едва живой приплелся домой. Бабушка долго лила слезы — она думала, что я уже парю где-нибудь землю, — а потом поставила греть в свином чугуне воду, чтобы хоть мало-мальски смыть с меня грязь.
37. „ЗА МНОЮ СТАНЬ — ОТ ВЕТРА ЗАТИШНЕЙ БУДЕТ”
Со второго допроса Иван Лебеда не вернулся. Его дело плохо — задержали на станции с толом. Не вернулся и дед Ахрем, как звали здесь старика с бородой-лопатой. На него донес староста: Ахрем возил по ночам в лес партизанам харчи. А потом вызвали и Санькиного нового товарища — Миколу.
— Не горюй, Санька, — сказал он на прощание. — Выкарабкаемся. Я им таких лаптей наплету — голова закружится…
Не помогли, верно, лапти — не пришел назад и он.
А Саньку водили еще дважды и оба раза били. Теперь не сулили конфет и не набивались с подарками. Но ничего нового не выбили. Он бормотал распухшим от жажды языком одно и то же:
— Воробьев стрелять…
С последнего допроса его затащили волоком в другое помещение. Больше ничто не пугало. Прежде он боялся смерти, особенно когда вызвали впервые. Теперь и с этим смирился. Если б у Саньки спросили, что у него болит, он, верно, не смог бы ответить. Болело все — руки, ноги, спина, на которой не осталось живого места. Скорей бы все это как-нибудь кончилось!
Но отлежавшись немного, он начал думать иначе. Его уже не устраивало «как-нибудь». Хотелось жить. Как и многие мальчишки, он мечтал стать военным, хоть и не знал еще, что ему больше по душе: быть пограничником, как Карацупа, летчиком или моряком. А теперь что будет? Придут наши, а его, Саньки, уже нет. Дальше мысли путались, и хотелось плакать.
— Успокойся, внучек успокойся, глупенький, — гладил его по голове дед Ахрем. В темноте Санька и не заметил, что старик здесь. Здесь, оказывается, и Микола. Его не узнать — под глазом огромный синяк кровью налился. И Лебеда лежит ничком, подложив под голову свою единственную руку. Много и незнакомых.