…Все молча сидят за столом. Поскачиха и бабка Гапа косят миски с горячим борщом. А в красном углу пугливо мигает лампадка, искрится позолота богоматери — остроносой, худой, с большими печальными глазами.
Глухо стукнул кусок хлеба о стол, как мерзлый ком земли о крышку гроба. Это дед Николай, нарезая хлеб, невзначай уронил горбушку. И вот уже заскребли по мискам ложки.
— Отведайте, детки, канона. Отведайте, — уговаривает нас Чмышиха. А сама уже оплетает за обе щеки.
Канон — это хлеб, накрошенный в воду, подслащенную медом. Канон пахнет свечкой, которую мама держала в руках, и мне он не лезет в горло. Но для приличия нужно же хоть ложку обмокнуть.
А Глыжке канон понравился — сладкий. Когда все родичи и соседи его попробовали, Глыжка подтянул к себе миску и начал скрести по дну.
— Дитя. Что ему? — вздохнула бабка Гапа и уголком платка вытерла глаза.
— Бог дал, бог и взял, — отозвалась на это Мавра, со смаком обгладывая кость.
— Выпейте еще по одной, — наливает Поскачиха из запотевшей бутылки мутный самогон. — Пусть ей земля пухом будет.
От выпитой водки, от горячего борща все разомлели, у многих начали заплетаться языки. Раскраснелись женщины. Им стало очень жаль нас с Глыжкой.
— Ей теперь что, — слышится с одной стороны. — Вот этим туго придется…
— Пока бабка с ними, живы будут, — обнадеживает кто-то с другой стороны.
— А сколько той бабке осталось?
— Слушайтесь, детки, бабушку. Слушайтесь, — со слезой в голосе увещевает нас тетя Марина. За последние дни она осунулась, похудела, глаза красные, заплаканные, и ее звонкий голос сел: сорвала, причитая.
— Э-э, будь хоть отец с ними, — вздыхает кто-то.
— Если отец помрет, дети при матери, а мать помрет — дети сироты, — отрезала монашка, дожевывая румяную пышку.
— Что верно, то верно, — согласилась Поскачиха. — Придет, возьмет мачеху, бабку прогонит…
Тут дед Николай не выдержал, потрогал свои усы и буркнул:
— Ладно с хреном, ладно и так. Чего вы шкуру медвежью взялись делить? Пускай еще придет…
Я был благодарен деду. Чего они прицепились? Лучше бы грызли свои кости да хлебали борщ.
Пугливо мигает перед богородицей лампадка. За окном темно и страшно. Все давно разошлись, только соседка да тетя Марина помогают бабушке убрать со стола. Они гремят ложками, мисками, чугунками, и я слышу, как Поскачиха дает советы:
— Ты помои сливай в лохань — кабанчик съест…
— А, пусть он ноги протянет! — клянет в отчаянье кабанчика бабушка.
Мы с Глыжкой лежим на печи. Брат испуганно прижался ко мне, собирается заплакать. «Береги братика», — сказала мама. И я заплакал первым. Пускай только кто его пальцем тронет — в зубы дам.
Ласково пригревают снизу горячие кирпичи, шуршит по стенам колючий снег, да завывает в трубе ветер. Холодно на улице, холодно на кладбище, холодно, верно, и там, где сейчас мой отец. Возьмет он мачеху или не возьмет, а пусть бы скорее приходил.
21. МОЙ КОЖУШОК И ГЕРМАНИЯ
На дворе зима, а мне чудится знойная, солнечная Африка. Я начитался о ней в книжках, которых натаскал из школы. В Африке душно и страшно и нигде ни капельки воды. Я пробираюсь сквозь непролазные джунгли, ветви невиданных деревьев хлещут меня по лицу горячими листьями.
— Воды! Воды! — кричу я.
А у меня за спиной трещит бурелом. Смотрю — тигр! Громадный тигр приготовился к прыжку. В руках у меня винтовка и рядом коробка патронов, что нашли мы с Санькой, но у винтовки не открывается затвор… Целюсь, а тигр шепчет:
— Господи, боже мой, и за что такая напасть…
А потом бросается на меня и… обнимает горячими ласковыми лапами.
— Не раскрывайся, — просит он.
Тигр пахнет овчиной.
Потом в каком-то розовом тумане возникает бабка Гапа. Она водит у меня перед глазами горячим угольком, плюет в разные стороны и шепотом приказывает, чтоб из меня кто-то вышел, да на чистое поле, да на сухой лес…
А потом загорелась наша хата. Я мечусь на печи, хочу выскочить из огня, но куда ни ткнусь — стена.
— Положите ему на лоб мокрое полотенце, — вместо того чтобы тушить пожар, советует бабка Гапа.
А утром я удивился: хата целехонька и сам я не в африканских джунглях, а на печи. Рядом сидит чумазый Глыжка и круглыми, испуганными глазенками смотрит на меня. На окнах снежные лохматые шубы. Шипят и стреляют в печи сырые дрова, гремит у порога кочерга. По хате ходит петух с черным, обмороженным гребешком.
— Баб, завтракать, — попросил я и сам не узнал своего голоса: словно слепой котенок пропищал.
Бабушка проворно взобралась на лежанку, и мне вдруг стало смешно: нос в саже, из-под платка, который она сделала себе из старого байкового одеяла, свисает на лоб жидкая прядка волос.
— Ну, значит, выкарабкался, — обрадовалась она. — Это ж надо, ползимы провалялся.
Зашорхала по терке картошка, зазвенела о припечек сковорода, и вот уже дымятся в миске горячие драники с розовой корочкой. Ради такого случая бабушка раздобыла даже где-то кусочек сала. Я его уже сто лет, верно, не ел. Сидит бабушка рядом со мной и смотрит мне в рот.
— Ешь, внук, ешь. Видал, как Гриша уминает?..
Хорошая все же у нас бабушка, хотя иной раз и бранится, хотя ей и кажется часто, что с нами нет сладу, что мы идолы и бесово отродье… А вот сегодня ласковая, добрая. Жаль только, что и она собирается умирать. Об этом она часто говорит, особенно когда мы с Глыжкой не слушаемся.
— Вот будете такими неслухами, — стращает нас она, — возьму и помру. Натешитесь тогда волей — хоть головы себе сверните.
На печи, на гладком березовом шестке, рядом с луком, висит большой черный узел. Давно висит, поди с тех пор, как саму печь сложили. Что в этом узле, бабушка хвалиться не любит. Разве что очень уж пристанешь. Тогда она отмахнется, как от назойливой мухи, и скажет:
— Отцепись, смола. Приданое мое там висит. Как на божий суд пойду, приодеться.
Сама бабушка всю жизнь ходит в чьих-нибудь обносках, а приданого своего не трогает даже в большие праздники, Лично я считаю, что это неправильно, и часто даю советы:
— Да надень ты его, баб. Новое купим.
Если такой разговор заходил, когда дома были взрослые — отец, мама или, скажем, наведывалась тетя Марина, — бабушка украдкой поглядывала на них и говорила нам с Глыжкой:
— Как же, вы купите… От вас дождешься. Вытолкаете потом в лохмотьях…
Отец тогда брался за цигарку, а тетя Марина вдруг вспоминала, что ей нужно куда-то идти.
Однажды бабушка пересматривала свой узел, — не добралась ли моль? — и я подглядел, что в нем было. Там лежали черная сатиновая юбка, подшитая по подолу узенькой шелковой лентой, белые спортивные тапочки на резиновой подошве, нижняя сорочка из тонкого льняного полотна, синяя ситцевая кофта в горошек и самая красивая вещь — гарусный платок. Платок, должно быть, и бабушке нравился больше всего. Перетряхнув, переложив остальную одежду, она долго осторожно гладила его на коленях своими закорелыми, костлявыми руками. При этом бабушка наклоняла голову то в одну сторону, то в другую — не могла налюбоваться.
А платок в самом деле был красив: весь в крупных алых розах, рассыпанных на зеленом поле. Стебли и листочки роз были яркие, как травка весной.
Когда бабушка украдкой накинула платок на голову, я не удержался:
— Баб, а ты красивая!
Она и впрямь словно помолодела, впалые щеки зарумянились, радостные искорки зажглись в глазах. Услыхав мой голос, бабушка почему-то испугалась, торопливо сдернула платок с головы и сухо бросила:
— Наряди пень, и он красив будет.
Так и висит с тех пор черный узел рядом с луком.
Сегодня у бабушки хорошее настроение. Она быстро вытопила печь, закрыла трубу, чтоб впустую не греть небо, загнала под печь кур, а потом неведомо с какой стати — праздник, что ли? — дала нам с Глыжкой по горсти тыквенных семечек. Остальные куда-то спрятала. Это на семена.
Глыжка не умеет лущить семечки. Он их ест с кожурой. Вот бабушка и помогает ему: старческими черными ногтями общиплет края, ловко разделит белые створки и положит зернышко на подушку.