И вот я подаю сигнал взмахом руки. Партизаны по приказу командира рассыпаются по улице, бегут вдоль заборов. И вдруг — тра-та-та-та! Это застрочил наш пулемет. Я лежу рядом с пулеметчиком и подаю ленту с патронами.
— Ти-у-у, ти-у-у, — поют пули. Пулемет умолк.
— Дядь, что с вами, вы убиты? — подскакиваю я.
— Нет, — отвечает партизанский пулеметчик словами песни, — я убит не убит, тяжко ранен я.
А немцы все ближе и ближе. Они думают, что их взяла, весело гергечут, а не знают того, что за пулеметом — я.
— Тра-та-та-та! Ну, что? Не нравится, гады ползучие?!
А вот я мчусь на добром боевом коне. Откуда взялся конь, пока неизвестно. Да это не так уж и важно. Горят хаты полицейских, а все остальные огонь обходит стороной.
Люди радостно встречают избавителей.
— Глянь-ка ты! — удивляется кто-то. — Да это же Сырцов Иван.
— Какой Сырцов?
— Да Кириллов старший хлопец!
— Вот и возьми его за рубль двадцать. Еще вчера корову пас, а сегодня на тебе — командир. Уж не главный ли он у них?
— Это он за Саньку так мстит.
И вдруг вражеская пуля пробивает навылет мое храброе сердце. Надо мной склонились партизаны и односельчане. Я мертв, но хорошо слышу, как они говорят:
— Геройский был человек, давал немцам прикурить…
Правда, умираю я не совсем и скоро прихожу в себя.
Под такие приятные грезы легко шагается. Далеко позади осталась родная деревня. Она скрылась за кудрявым пологом деревьев, и лишь школа стоит на горе, как на ладони, смотрит мне вслед пустыми глазницами окон.
До леса осталась треть пути. Издали он казался синим, со щербинами, забором, а сейчас уже можно разглядеть медные могучие стволы сосен. Особенно тех, что стоят на самом песчаном берегу.
Там, за рекой, уже другая земля, там, в густом бору, живут мои надежды. Мне хочется увидеть людей, которым я несу свои обиды, но как ни вглядываюсь, пока ничего не видно. Не ходят меж сосен партизаны, не смотрит их разведчик на меня в бинокль.
На берегу старицы, вдоль которой идет затравянелая дорога на Старую Рудню, я подвернул штаны и стал искать брод. Вода уже холодная, под ногами расползается липкий ил. Возьмешь немного в сторону и вовсе увязнешь по пояс. Но переправа прошла удачно. Намокла только одна штанина. Я вышел на другой берег, довольный собой. Одним водным рубежом меньше. Остался еще один, но самый главный.
— Хальт! — огрел меня будто кнутом по спине немецкий окрик.
Их было двое. Они стояли на дороге, на том самом месте, где я входил в воду. На груди автоматы, в руках держат велосипеды. Догнать они меня не догонят: пока переберутся через старицу, мой и след простынет. Но догонит пуля, тем более что мне нужно будет еще взбежать на крутой берег. Для пули река не помеха.
И я думаю: «Ну что они мне сделают? Мальчишка… Скажу, что пришел лозы нарезать. На корзину».
33. НОЧНОЙ ПОБЕГ
Немцы не стали допытываться, чего я слоняюсь по лугу. Они велели мне идти по дороге, а сами сели на велосипеды и, едва перебирая ногами, поехали следом.
Мне пришлось бежать трусцой. Один из них все время толкает меня колесом, стараясь попасть на босые пятки, и командует:
— Шнелль, шнелль!
Какое там шнелль, если и так уже дышать нечем. Сбегая с пригорка, я неловко ступил в глубокий, заросший травой колесный след и распластался на дороге. Это рассмешило фашистов.
Километрах в двух от Старой Рудни, вблизи крутой песчаной горы, меня остановили. Хотелось упасть на землю и хоть малость отдышаться, но мне велели подыматься на гору. Следом карабкаются немцы, волокут свои велосипеды.
На склоне горы тьма народу — роют окопы. Здесь распоряжается пожилой, в каком-то рыжем обмундировании солдат. Винтовка за спиной, а в руках блестящий железный метр. Он критически оглядывает меня и подводит к куче лопат.
— Лопата. Лопата. Арбайтен. Ферштеен зи? — пытается он объяснить и ведет меня к огромной яме. А те двое расселись на траве, и больше им до меня дела нет.
«Ворона ты, ворона, а не партизан! — кляну я самого себя. — Это же надо так влипнуть!»
Нас в яме четверо. На дне седенький сухощавый старикан и плотная рыжая деваха. Они берут глину лопатами и бросают ее на выступ, похожий на припечек, с которого залезают на печь.
С припечка ее тоже лопатой подает наверх хлопец года на три постарше меня. Мы сразу познакомились: хлопца зовут Максимом.
— Тебя этот тотальник сцапал? — кивает он на немца в рыжем мундире, который все время висит у нас над головами и орет на деваху, чтоб ровнее оскребала стенку.
— А что это за тотальники такие? — любопытствую я.
— Тю-у! Не знает! — удивился Максим.
Тут в беседу вмешивается старикан. Он обтер ладонью пот, оперся на лопату и принимается втолковывать мне:
— Вот не хватает, к примеру, у человека картошки. А голод — не тетка. И начинает он, к примеру, есть ту, что оставлял на семена. Так и здесь: чистят под веник свою Германию.
— Да при чем тут картошка? — недовольный объяснением, подает голос Максим. — Гребут старых и малых, потому что не хватает уже у них солдат. Это и есть тотальная мобилизация.
— Арбайтен, арбайтен! — прервал немец эту дискуссию и сам расселся на свежем песке, выброшенном из ямы.
— А нам, к примеру, не на пожар, — огрызнулся старикан, но тут же взялся за лопату.
Вечером нас пригнали в Старую Рудню. Навстречу по дороге прошло два грузовика, груженных бревнами. Бревна не новые, почерневшие от дождей и ветров, к ним кое-где пристал спрессованный мох.
Старикан ковыляет рядом со мной и вздыхает:
— Вот рушат хаты, зарывают в землю. Видно, зимовать здесь собираются.
В деревне колонна остановилась возле большого гумна. Местным велели выйти завтра на работу и отпустили по домам. А таких, как я, выловленных на разных дорогах, загнали в гумно. Мои попытки доказать, что я тоже староруднянский, окончились скверно: заработал от одного из велосипедистов пинка. Наловчились, черти, как кони брыкаются.
Нас в гумне человек двадцать: женщины, девчата, разговорчивый старикан и несколько хлопцев. Люди, обессиленные за день тяжелой работой, молча попадали кто где стоял. Только старикан, подбивая под бок солому, вздохнул:
— Вот, говорю, попал, как кур в ощип. Третий день уже работаю на черта лысого.
Но никто беседы не поддержал, и старикан обиженно умолк. Каждый думает о своем. О своем думаю и я. Задерживаться на этих окопах мне не резон. Нужно как-то бежать, а как ты убежишь, если ворота закручены проволокой и один из тех велосипедистов пиликает неподалеку на губной гармошке.
«Эх, ворона ты, ворона!»
Бормочет что-то сквозь сон рыжая деваха; посвистывает рядом со мной носом, подложив под голову пучок соломы, Максим. Одному мне не спится и не лежится. Ломоть хлеба, захваченный из дому, я съел, еще когда шел болотом, на баланду, которую дают немцы на окопах, опоздал, и теперь отчаянно хочется есть.
Густые сумерки окутали землю. В гумне и совсем ничего не видно. Осторожно, чтобы на кого-нибудь не наступить, я пробираюсь в дальний угол, стараюсь в щели меж бревнами разглядеть, что делается снаружи. Где там, темно.
Невзначай напоролся ногой на что-то острое. Пощупал — железный зуб, под ногами валяется борона. Стал обходить — споткнулся и полетел на твердый, как камень, глиняный ток.
— Тихо ты, обормот! — зло прошипел над моим ухом кто-то из тьмы, а потом позвал: — Иди сюда. Да смотри, тут какой-то хлам свален…
Оказывается, и Максим не спит, шарит по гумну.
— Можно подкоп сделать, да долгая песня, — шепчет он. — Давай лучше крышу драть. Прошлой ночью я пробовал — одному несподручно. И главное — потише. Тут одна бабуся есть. Страх боится смерти. Услышит — гвалт поднимет.
Максим выгнул дугой спину, уперся руками в стену и скомандовал:
— Лезь…
Стоять у Максима на плечах неудобно. Они ходят все время, ерзают, как кочка под ногами на зыбком болоте. Потому дергать солому приходится одной рукой, а второй держаться за обрешетину. Крыша сделана на совесть, покрыта, как говорится, под гребенку, надежно увязана. Потянул раз, потянул второй — посыпалась труха, в глаза угодила. А тут еще Максим пошатнулся, исчезла под ногами опора, хрустнула под рукой гнилая жердь — и я загремел вниз. В темноте ударился обо что-то твердое затылком и вскрикнул от боли.