Я-то думал, в лагере наконец удастся помыться. Но коротышка-банщик по фамилии Шпанский пускал только за мзду. У кого водились деньжата, могли совершать омовение чуть не каждый день, только таких было немного, унтер-офицеры в основном. Когда становилось невмоготу, я обтирался влажной тряпкой.
Россия всегда жила по неписаному закону: не подмажешь — не поедешь. И в лагере было то же самое. За деньги у часовых можно было купить даже масло и сахар. Что до меня, то половина моего еженедельного денежного довольствия исчезала в кармане почтальона, дабы добросовестно выполнял свои обязанности, но и подкуп не гарантировал, что письмо дойдет до адресата. К тому же из-под моего пера выходило куда больше писем, чем было разрешено. Хоть на бумаге я мог пообщаться с близкими. Каждый месяц я отправлял одно письмо, а все остальные бережно сохранял — вдруг выпадет возможность отослать. Почта вообще работала отвратительно, да тут еще цензура. Посылки до нас доходили вскрытые, ополовиненные. За все свое пребывание в Сретенске я получил только одно письмо — от родителей. Они писали, что под русскими жизнь была совсем не сахар, старых евреев, не бежавших с отступавшей армией, считали шпионами и относились соответственно. Польские крестьяне заняли дома беженцев и отказываются освободить их, даже когда Австрия отвоевала Галицию обратно и вернулись настоящие хозяева; никакой суд им не указ. Вчерашние мирные соседи разругались в пух и прах. В особняке Штейнбергов квартировали русские офицеры и в мае, перед самым отступлением, сожгли дом. Штейнберги вернулись, а большая часть их богатств — в руинах. Сейчас они все живут на своей фабрике, и папа Штейнберг пытается возродить дело. Обстановка очень неспокойная, приходится опасаться за свою жизнь, одно хорошо: мои братья и сестры в Берлине. Еще родители писали, что отправили мне теплое белье и конфеты фабрики Саротти… Только, наверное, в пути украли все чохом, мне выдали лишь пустой ящик.
Время еле ползло, день неторопливо сменял ночь, и меня все чаще охватывала тоска. Начинало казаться, что я уже никогда не увижу Лотту. В Уланове-то опять австрийцы… а я здесь. Одолевали воспоминания. Вот мы с Лоттой шагаем по берегу Сана… и говорим, говорим и не можем остановиться… Начинала трещать голова, и я хватался за ее письмо и вчитывался в каждое слово, стараясь вникнуть, что стоит за каждой буквой, пытаясь представить, как она сидит за столом, как ее локоны касаются бумаги, как перо летает в ее пальцах. Вместе с ней я упаковывал тюки и чемоданы и грузил их на повозку, вместе с ней месил грязь, смеялся, когда ее отец продавал шубы толпе, лежал рядом под теплой, мохнатой, сладко пахнущей медвежьей шкурой. Ее образ пронизывал все мои мечты.
Новое недомогание посетило меня — стало все больнее глотать. Кишки закрепило капитально. То и дело бросало в пот. Поутру никак не подняться. Когда по всему телу выступили красные точки, я понял: тиф. У первого — вечно ко мне липнут все болячки. Правда, я попал на настоящую больничную койку. Тем, кто заболел позже, повезло меньше.
Очнулся я в госпитале, куда меня доставили в совершенном бреду. Перед глазами плясала и вертелась Лотта, запрыгивала в меня, умирала вместе со мной, пожирала мои внутренности, нежно ласкалась. В луче света пациенты госпиталя подступали ко мне, и ложились на пол, и подпирали стены, не в силах дождаться, когда я умру. Смертная слабость охватывала меня, я горел в огне, трясся от холода, задыхался в дыму, уходил и возвращался и полз к двери, за которой выл ледяной сибирский ветер, а сзади меня жгли языки пламени, и в лагере стоял крик, и люди передавали по цепочке ведра с водой и пытались залить пожар. Но воды было мало, и здание сгорело дотла.
Меня поместили во временный лазарет из нескольких палат. Моя новая койка стояла у окна, за ним открывался вид на сопку, у подножия которой располагался лагерь. Какой-то человек волок вверх по склону санки, явно направляясь к деревянному сараю на полпути к вершине. Что лежало на санках, в замерзшее окно было видно плохо. Но когда человек с усилием вывалил груз у сарая, стало ясно: мертвое тело.
На следующий день трупов прибавилось. Выше по склону днем и ночью пылал костер. Тела свозили на санках целую неделю, если не больше. Потом у костра появились люди с лопатами. Мерзлая земля достаточно оттаяла, можно было выкопать большую яму. Мертвецов без какой-либо траурной церемонии побросали в братскую могилу.
Смерть была рядом со мной. Уже санитары обшарили мои карманы в рассуждении, чем бы поживиться, уже Кирали явился отдать мне последний поклон… Безумно смелый поступок, между прочим, — от тифозных больных все старались держаться подальше, а то сам заразишься. Я даже растрогался.
Впервые Кирали обратился ко мне по имени:
— Мориц, засранец хренов. Будь проклят тот поганый день, когда ты впервые попался мне на глаза. Говном ты жил, говном и помрешь. И бросят тебя в выгребную яму на холме за компанию со жмуриками-соотечественниками, и мне тебя будет совсем не жалко. Тосковать я по тебе уж точно не буду. Вот попрощаюсь сейчас — и был таков… Ты что-нибудь скажешь напоследок, подлюка, или не вякнув сойдешь в землю?
Меня пробрала дрожь, отозвавшаяся болью во всем теле. Говорить я не мог. Но у меня хватило сил поднять руку и показать Кирали палец.
Франц пришел в восторг.
— Ну ты даешь, Мориц! — заревел он.
Санитар засмеялся…
Фишель… вот оно опять… подай плевательницу… спасибо… не смотри… Прости меня. Подай-ка лучше ведро и тряпку. Я весь в поту… вытереться чем-нибудь… Да, Фишель, будь добр, позови Довида и Исаака. Хочу их видеть.
[20]
18
Вот вы, три моих мальчугана, все вместе. Фиш, подведи Исаака поближе. Подойди ко мне, малыш. Приляг вот сюда. Раз — и заснул. Счастливчик. Довид, если хочешь, можешь поиграть в уголке со своим паровозом. Я вас очень люблю, но вы еще маленькие и ничего из моих слов не поймете. А ты, Фишель, мотай себе на ус. Расскажешь все братьям, когда подрастут. Расскажешь своим детям.
На чем я остановился? Не помню. Ах да, на Сретенске. Лотта была очень далеко. А смерть совсем близко. Целые штабеля трупов складывали в сарай на склоне сопки. Умирающие лежали на полу у моей койки и под койкой и ждали, когда я отправлюсь в сарай и освобожу им место, пусть даже ненадолго. Война полыхала вовсю, и конца-краю ей было не видно. Некоторым казалось, что они до последних своих дней просидят в Сибири. А меня смерть уже не пугала. Я был на все готов, только бы избавиться от невыносимой боли. В полузабытье, между сном и комой, я возносился над окружающим, смотрел с высоты на свое тело, лежащее на кровати, жмурился от ослепительного света, льющегося сверху, пронизывающего пространство, и, казалось, воспарял все выше и выше…
От людей, побывавших на грани смерти, я нередко слышал, что в такие минуты вся прожитая жизнь проносится перед глазами. У меня было не так. Я видел детей, целую толпу голеньких детишек с прекрасными личиками и чистыми невинными глазами. «Это ангелы и херувимы», — думалось мне. «Папа, дедушка, прадедушка», — залепетали малыши, обращаясь ко мне, и я понял: это мои дети, внуки и правнуки. Они были совсем не похожи на вас, но среди них был ты, Фишель, и Довид, и Исаак. Они пришли ко мне из будущего, я был им нужен. Я вытянул руку, желая коснуться тебя, но ничего не вышло, хоть ты и стоял неподвижно. И я понял: надо возвращаться. Еще поживем.
Нам кажется, мы распоряжаемся своей судьбой. Это неправда. Как раз наоборот: мы следуем тому, что нам предначертано. А порой мы провидим будущее. Благодарю тебя за то, что показал мне его. Когда я очнулся, во мне не осталось и тени сомнения: я буду жить. И я не стану дожидаться конца войны. Поправлюсь окончательно, наберусь сил — и сбегу.