— А как Лотта Штейнберг?
Во мне все трепетало.
— Они уехали еще в прошлом году. В Вену.
— Ах, вот как… значит, она жива…
Какое счастье!
— С ней все хорошо. К ней посватался один адвокат. Они обручились.
Ноги подо мной подогнулись. Страшный приступ кашля скрутил меня.
— Тебе нехорошо, мальчик мой? — Каминский положил мне руку на плечо.
— Ничего, ничего… не волнуйтесь. Это пустяки… небольшая слабость, вот и все.
— Давай-ка я отведу тебя к доктору.
— Не стоит, честное слово… Передайте ей от меня наилучшие пожелания. А когда свадьба?
— В феврале.
Должно быть, я потерял сознание. Не помню.
Очнулся лежа на земле. Мешок мой развязался, и сотни неотправленных писем высыпались на мостовую.
Надо мной склонился Каминский:
— Тебе срочно надо к доктору. Давай-ка я тебе помогу.
Он поднял стопку писем, принялся запихивать их в мешок и вдруг замер.
Сощурил глаза.
Недоверчиво покачал головой.
— И все они к Лотте? — В голосе его слышалось крайнее изумление.
Да, я сохранил их, все до последнего листочка. Каждый день мой запас пополнялся. Они вот в этом кофре, Фишель… приподними… видишь, какой тяжелый? Он теперь твой, Фишель… чтобы помнил.
Чем ближе я был к Лотте, тем сильнее сгибался под бременем своих чувств. И наконец не выдержал. Доктор сказал, у меня туберкулез. Но погибал я от несчастной любви.
[29]
26
Лео уныло поднимался по лестнице в свою спальню. С той минуты, когда Ева и Фрэнк встретили его на вокзале в Лидсе, он и двух слов не проронил. Фрэнка мучила совесть: повадку молчуна Лео перенял у него.
Отец твердо решил рассказать все сыну. Он полностью готов. Шутка ли, несколько месяцев возился с содержимым старого кожаного чемодана.
На полу спальни были аккуратно разложены какие-то бумаги, весь письменный стол занимал потертый коричневый кофр — Лео видел его впервые в жизни. Швырнув сумки на кровать, Лео пробрался к столу. Из-под крышки чемодана выполз муравей.
— Элени, — прошептал Лео, — значит, ты уже здесь побывала?
Что там в кофре? Похоже, наследство, о котором говорил отец? И что оно собой представляет? Деньги, ценные бумаги, драгоценности? Лео щелкнул замком и поднял крышку.
В нос ударил затхлый запах. В чемодане лежали пожелтевшие конверты. Почти все адресованы Лотте Штейнберг, некоторые — Морицу Данецкому.
Лео взял первое попавшееся под руку письмо. Оно было написано на каком-то восточноевропейском языке, на польском, похоже.
А что за бумаги на полу? Лео поднял стопку скрепленных страничек. Судя по всему, это переводы писем. Каждый листок начинался со слов «Дорогая Лотта» и был снабжен датой.
— Папа.
Дверь тотчас открылась, — очевидно, Фрэнк караулил на пороге.
— Что это?
Фрэнк сел на кровать.
— Это любовные письма твоего деда Морица Данецкого. Дикин — анаграмма от фамилии Данецкий.
— Так он был не англичанин?
— Он родился в Уланове в 1896 году. Сейчас это юг Польши. Умер в Берлине в 1938.
— Но ты же мне всегда говорил, что не помнишь своих настоящих родителей?
— Я лгал тебе. Я помню их очень хорошо. Отец умер у меня на руках.
— Так, получается, ты из Польши.
— Я не из Польши. Я родился в Берлине в 1927 году, но дома у нас говорили по-польски. Я даже немного знаю идиш.
— Идиш?
— Я еврей, Лео.
Словно земля покачнулась у Лео под ногами.
— А как ты попал сюда?
— На корабле из Гамбурга.
— Со своей мамой?
— Нет. Один. Судно наше отплыло двадцать девятого августа 1939 года, а через пару дней началась война. На корабле было полно еврейских детей вроде меня. Мама с братьями должны были…
У Лео расширились глаза.
— Да-да, у меня было двое маленьких братьев, Довиду пять, Исааку три. Они должны были прибыть на следующем пароходе, только из-за войны наш рейс оказался последним.
Фрэнк закрыл лицо руками.
Он опять на причале в Гамбурге, и мама крепко обнимает его. Память не сохранила маминых черт, запомнилось только, с каким отчаянием она прижимала его к себе. Маленький Исаак смотрел на них непонимающими глазами, а Довид плакал — ему тоже хотелось на большой корабль, на котором поплывет брат, но мама сказала, что Довид еще слишком мал. Еще Фрэнк помнит ее слова: «Тебе нечего бояться», но по ее нахмуренным бровям и заплаканным глазам выходило, что бояться все-таки есть чего. «Обещаю, что не пройдет и недели, как мы встретимся».
Лео тронул отца за плечо:
— Продолжай, что ж ты остановился.
— В Англии меня взяла к себе семья из Лидса — три сестры-еврейки, старые девы. Ты их никогда не видел, они умерли еще в шестидесятые. Они были из того поколения, чьи мужчины погибли на фронтах Первой мировой. Сестры с радостью приняли маленького мальчика, но я оказался трудным ребенком. Я все ждал, когда же наконец за мной приедет мама, все глаза просмотрел.
— Тебе, наверное, было очень горько.
Фрэнк вздохнул.
— Горько, да. Но не только. Время шло, и тоска во мне сменилась злостью на мать. Наверное, я плохо себя вел, вот мама и бросила меня, казалось мне. Мои опекунши повторяли, что во всем виновата война и мама вот-вот приедет, — но от нее не было ни единой весточки. Мы ведь тогда понятия не имели, какую судьбу нацисты уготовили евреям. А когда пришло время идти в школу, мне стало еще хуже. Я ни слова не знал по-английски и в глазах своих одноклассников был немцем, то есть врагом.
— И как же ты выдержал?
— Я засел за английский, выработал правильное произношение, и вскоре никто не распознал бы во мне немца. Война закончилась — и в 1946 году я получил письмо из Красного Креста, извещавшее, что мама и два моих брата погибли в Аушвице.
— Почему же ты ничего мне не рассказывал, отец? И почему сменил фамилию?
Фрэнк опустил голову.
— Не только фамилию. На самом деле меня зовут Фишель Данецкий. После известия о смерти мамы я словно лишился разума. Тогда-то и решил окончательно стать англичанином. Я попросту струсил. В голове у меня так и гудело: все мои родные погибли только потому, что были евреями. Где гарантия, что такое не повторится? Я никому не доверял, я привык скрывать свое прошлое и даже тебе не сказал ни слова. Если бы не Ева, я бы до сих пор тебе не открылся.
Лео смотрел на отца. Рассказ Фрэнка не укладывался в голове. Лео точно попал в параллельный мир, где все только с виду такое же, а на самом деле совершенно иное. Невероятно, что его отец, которого он всегда считал скучным, оказался человеком со столь поразительной судьбой. Теперь понятно, откуда его молчаливость, уклончивость, чрезмерная чувствительность.
Любовь и жалость к отцу переполняли его, Лео порывисто обнял Фрэнка — и полвека горя, озлобленности, тоски и неприятия мира развеялись как дым. Фрэнка душили рыдания — как тогда, в далеком детстве, когда он повернулся к маме спиной и зашагал вверх по трапу. Мальчик и мужчина не первой молодости, Фишель и Фрэнк слились воедино.
Фрэнк вытер глаза.
— Прости, Лео, я не должен был плакать.
— Почему?
Теперь не надо придумывать причину. Теперь можно говорить правду.
— Я хотел рассказать тебе о твоем деде. Когда-то он сам просил меня об этом. Мне начать прямо сейчас или ты сперва разберешь вещи и поешь?
— Лучше не останавливаться. А то передумаешь и замолчишь еще на двадцать пять лет.
Фрэнк хмыкнул.
— Будь по-твоему… Только не знаю, с чего начать.
— Ты сказал, он умер при тебе.
— Да, в своей постели, у нас дома в восточной части Берлина, тридцатого ноября. Три недели прошло после Хрустальной ночи. Его мебельную мастерскую сожгли, самого его вместе с прочими евреями-мужчинами арестовали. Где-то в это же время я перестал говорить… от потрясения, наверное. Он вернулся через двенадцать дней, весь избитый, с обритой головой, прямо из трудового лагеря — предвестника будущих лагерей смерти. Но бодрости духа он не потерял — не в его привычках было жаловаться. Наверное, я его идеализирую, только к детям он всегда обращался с улыбкой. Вот и тогда, войдя в дом, как ни в чем не бывало снял шляпу и со смехом показал свою «новую прическу», чтобы мы не перепугались. Он вообще старался нас подбодрить, хотя времена настали тяжкие. «После туч всегда пробьется солнце…» — частенько говаривал он, хотя, похоже, и сам в это не очень-то верил.