«Здесь все стороны совершенства есть — творчество, форма, колорит, так что каждую сторону можно отдельно рассматривать и находить удовлетворение. Это живой человек…
Для меня все галереи Рима — это Веласкеса портрет.
От него невозможно оторваться. Я с ним перед отъездом из Рима прощался, как с живым человеком».
Суриков был человеком высокой культуры.
Известна его любовь к музыке.
Еще юношей он превосходно играл на гитаре, любил петь старинные песни, позже он стал играть на фортепьяно.
Охотно посещал концерты, где исполняли Бетховена, Баха, Шопена.
Мастер глубоко изучал эпические строки Гомера, пристально вчитывался в романы Бальзака.
Он учился всю жизнь.
Вот письмо, датированное 1912 годом:
«Я очень был удивлен, что вы уехали, не сказав ни здравствуй, ни прощай своему лучшему другу. Нехорошо, нехорошо! Ну, как вы устроились в Париже?.. Должно быть, как у вас хорошо. Ходите в Люксембургский музей? Какие там дивные вещи из нового искусства! Моне, Дега, Писсарро и многие другие. Лена вам кланяется.
Напишите подробно. Ваш В. Суриков».
Когда читаешь эти строки, становится ясно отношение прославленного русского художника к творчеству французских импрессионистов. Впрочем, самое беглое изучение творчества Сурикова обнаружит его глубокое знание законов пленэра, открытых в свое время французами.
Кстати, было время, когда Сурикова пытались представить как некоего столпа «расейской школы» с весьма ограниченными вкусами.
Это неправда.
… Сетуя по поводу бедности колорита передвижников и мечтая об обогащении скупой, порою ограниченной палитры своих товарищей, Крамской призывал:
«Нам непременно нужно двинуться к свету, краскам и воздуху, но… как сделать, чтобы не растерять по дороге драгоценнейшее качество художника — сердце».
Суриков первый гениально решил эту задачу.
«На снегу писать — все иное получается. Вон пишут на снегу силуэтами, — говорил Суриков. — А на снегу все пропитано светом. Все в рефлексах лиловых и розовых, вон как одежда боярыни Морозовой — верхняя, черная; и рубаха в толпе. Все пленэр. Я с 1878 года уже пленэристом стал; «Стрельцов» также на воздухе писал.
Все с натуры писал: и сани, и дровни. Мы на Долгоруковской жили (тогда ее еще Новой Слободой звали)… Там в переулке всегда были глубокие сугробы, и ухабы, и розвальней много. Я все за розвальнями ходил, смотрел, как они след оставляют, на раскатах особенно. Как снег глубокий выпадет, попросишь во дворе на розвальнях проехать, чтобы снег развалило, а потом начнешь колею писать. И чувствуешь здесь всю бедность красок!»
Утро стрелецкой казни. Фрагмент.
Это стремление великого мастера к постоянному изучению современного искусства станет еще понятнее, если мы ознакомимся с открытым письмом Сурикова, появившимся в газете «Русское слово» 4 февраля 1916 года по поводу новой экспозиции картин в Третьяковской галерее, сделанной И. Э. Грабарем и освистанной и осмеянной рутинерами.
«Волна всевозможных споров и толков, поднявшаяся вокруг Третьяковской галереи, не может оставить меня безучастным и не высказавшим своего мнения. Я вполне согласен с настоящей развеской картин, которая дает возможность зрителю видеть все картины в надлежащем свете и расстоянии, что достигнуто с большой затратой энергии, труда и высокого вкуса. Раздавшийся лозунг «быть по-старому» не нов и слышался всегда во многих отраслях нашей общественной жизни.
Вкусивший света не захочет тьмы. В. Суриков».
Однако нам пора вернуться почти на сорок лет назад, когда Суриков заявил о себе первым шедевром…
Вот несколько строк из истории создания картины, рассказанной самим автором:
«Стрельцы» у меня в 1878 году начаты были, а закончены в восемьдесят первом… Я в Петербурге еще решил «Стрельцов» писать. Задумал я их, еще когда в Петербург из Сибири ехал. Тогда еще красоту Москвы увидел… В Москве очень меня соборы поразили. Особенно Василий Блаженный: все он мне кровавым казался… Как я на Красную площадь пришел — все это у меня с сибирскими воспоминаниями связалось… Когда я их задумал, у меня все лица сразу так и возникли… Помните, там у меня стрелец с черной бородой — это Степан Федорович Торгошин, брат моей матери. А бабы — это, знаете ли, у меня и в родне были такие старушки. Сарафанницы, хоть и казачки. А старик в «Стрельцах» — это ссыльный один, лет семидесяти. Помню, шел, мешок нес, раскачивался от слабости — и народу кланялся. А рыжий стрелец — это могильщик, на кладбище я его увидал. Я ему говорю: «Пойдем ко мне — попозируй». Он уже занес было ногу в сани, да товарищи стали смеяться. Он говорит: «Не хочу». И по характеру ведь такой, как стрелец. Глаза глубоко сидящие меня поразили. Злой, непокорный тип. Кузьмой звали. Случайность: на ловца и зверь бежит. Насилу его уговорил. Он, как позировал, спрашивал: «Что, мне голову рубить будут, что ли?» А меня чувство деликатности останавливало говорить тем, с кого я писал, что я казнь пишу.
Утро стрелецкой казни.
А дуги-то, телеги для «Стрельцов» — это я по рынкам писал… На колесах-то грязь. Раныне-то Москва немощеная была — грязь была черная. Кое-где прилипнет, а рядом серебром блестит чистое железо… Всюду красоту любил».
«Отвлеченность и условность — это бичи искусства», — любил говорить художник.
И живописец всеми своими творениями с первых шагов утверждал полнокровное, реальное ощущение жизни.
В его полотнах мы слышим, как бурлит кровь в жилах сильных людей, как сверкают полные ненависти и любви глаза его героев. Глядя на его холсты, словно дышишь самим воздухом тех годин, словно видишь самую жизнь народную.
«Утро стрелецкой казни».
Красная площадь.
Хмурое утро. Вот-вот наступит день. Страшный день…
Людно. Толпы зевак заполнили Лобное место, забрались высоко на шатровые башни. Давятся, глазеют.
Брезжит белесый свет. Неяркое солнце бессильно пробить свинцовый полог осеннего неба. Кружит, кружит воронье. Чует поживу.
У подножия Василия Блаженного в сизой, черной слякоти на телегах стрельцы. Бунтовщики. Их ждет неминуемая лютая казнь. Застыли зеваки. Огромная площадь притихла.
Лишь слышны сухой лязг сабли преображенца да тяжелая поступь ведомого на смерть стрельца.
Ни стонов, ни вздоха. Только живые, трепетные огоньки свечей напоминают нам о быстротечности последних зловещих минут…
Крепко сжал в могучей длани свечу рыжий стрелец в распахнутой белой рубахе. Непокорные кудри обрамляют бледное исступленное лицо. Жестокие пытки не сломили его. Непокоренный, яростный, он вонзил свой гневный взор в бесконечно далекого, окруженного свитой и стражей Петра.
Утро стрелецкой казни. Фрагмент.
Царь видит его…
И этот немой, полный ненависти диалог среди бушующего моря страстей человеческих страшен.
Скрипнуло колесо телеги.
Звякнула алебарда.
Всхрапнул конь.
Завыла молодуха.
Всхлипнул малыш.
И снова коварная тишина на миг объяла площадь. Только вороний грай продолжает терзать души еще живых в этот последний миг перед бездной…
Репин первый оценил «Стрельцов». Он сказал автору:
«Впечатление могучее».
Третьяков написал Репину в Петербург, где на IX Выставке передвижников экспонировалось «Утро стрелецкой казни», письмо, где спрашивал:
«Очень бы интересно знать, любезнейший Илья Ефимович, какое впечатление сделала картина Сурикова на первый взгляд и потом?»
«Могучая картина», — вновь повторил Репин в ответном письме.