В городе к Лазаро привыкли, хотя никто никогда не видел его лица. Он жил один в своей хижине, его посещали только те, кто приносил еду, и порой Лазаро окружали громадные черные кошки – они, видимо, чувствовали, как ему одиноко, и его внешности значения не придавали. Болезнь остановилась, однако у Лазаро по-прежнему не было лица и пальцев на руках и ногах, свисали бесполезными мешочками член с мошонкой, и, словно у гермафродита, болтались женские груди. Порой он сидел на ступенях старого дворца или у подножия обелиска ягуару и беззвучно плакал под капюшоном, сознавая, что он – урод, и ни одна живая душа не взглянет на него, не отвернувшись. Иногда дети бросались в него камнями и кричали вслед: «Стервятник!» Всякий раз, когда Аурелио возвращался из леса, Лазаро спрашивал, как вернуть былой облик, но индеец отвечал одно: «Если способ и существует, мне он пока не известен».
Вот почему однажды Лазаро отправился с Педро и Мисаэлем в Ипасуэно и больше не вернулся – он надеялся отыскать там колдуна еще могущественнее.
48. Последняя ошибка Аники
Дионисио Виво был не робкого десятка, но ему часто казалось, что за свою жизнь он умирал уже не раз. Теперь же на утесе оказался пастух с козьим стадом – он с нездоровым любопытством наблюдал за Дионисио, а потом, раздумывая, как поступить, зачарованно смотрел на качающееся тело с медленно расплывающимся мокрым пятном на штанах. Козий пастырь прекрасно понимал: люди так поступают, добровольно решив уйти из жизни, и мешать последнему обдуманному поступку отчаявшегося существа – кощунство по отношению к священным правам человека. Пастух пошел прочь.
Но не выдержал и вернулся. Со вздохом положив рядышком на землю посох и свирель-антару, полез на дерево. Затем передумал и спустился. Взял посох и попытался подцепить им веревку. Палки не хватало, и тогда, ухватившись за ветку, пастух перегнулся через край пропасти и веревку все же зацепил. Он изо всех сил тянул, преодолевая трение и тяжесть тела с закатившимися глазами и вываленным посиневшим языком. Слава богу, веревки хватило, чтобы затащить мертвеца. Пастух торопливо подергал петлю, но та слишком туго затянулась. «Черт, черт, черт!» – бормотал он, дергая неподатливую пеньку, затем сменил адресата и обратился к Виракоче. Достал нож и стал перепиливать веревку, стараясь не задеть артерий, местонахождение которых поспешно определил на собственной шее. Когда нож наконец справился с волокнами, и петля распалась, на горле самоубийцы остался шестисантиметровый разрез, превратившийся потом в шрам – почти такой же яркий, как впечатанный веревкой синевато-багровый рубец.
В далекие времена военной службы пастух без особой охоты учился делать искусственное дыхание и массаж сердца манекену. С настоящим мертвецом все выглядело по-другому. Пастух знал: если нажать неправильно, сердце можно не запустить, а наоборот, остановить, и прижал ухо к груди самоубийцы. Ничего, кроме шума в собственных ушах, он не различил. Поискал пульс, но не смог вспомнить, каким пальцем браться, чтобы не спутать со своим пульсом. Потом все-таки шандарахнул покойника по груди и пару раз быстро нажал обеими руками. Вспомнил, что надо пальцами прочистить горло, затем принялся дуть жмурику в рот, но позабыл зажать ноздри и вспомнил, лишь ощутив выходящий из них воздух.
Наперекор судьбе оживить повесившегося стало для пастуха делом чести. Никто не требовал, но пастух продолжал манипуляции, клянясь бросить курить, если его раньше не прикончат все эти вдохи-выдохи, а в промежутках ругал мертвеца сукиным сыном и засранцем, пока, наконец, не убедился, что покойник ожил, – вероятно, душа просто вернулась глянуть, кто это ее кроет.
Наблюдая, как стонущий человек приходит в себя, пастух выкурил две сигареты. Дионисио вдохнул чистый, сладкий воздух сьерры и подумал, что, наверное, очутился в раю; открыл глаза, увидел грозные горные пики со снежными шапками, парившие над ним среди облаков, и понял, где находится.
Закинув руку Дионисио себе на плечо и слегка понукая, пастух отвел его с утеса и, увидев древний автомобиль, сразу догадался, кого поднял из мертвых. Ради удовольствия порулить такой развалюхой он отвез Дионисио в город, доставил в полицейский участок, и Рамон, едва взглянув на приятеля, тотчас повез его в больницу. Медсестра-стегозавр велела подождать, но полицейский, достав пистолет и пригрозив арестом, принудил ее заняться Дионисио немедленно. Затем Рамон отвез Дионисио к себе и две недели выхаживал.
Козопас в полной мере насладился известностью человека, что спас повисшего над пропастью знаменитого Дионисио Виво: еще долго пастуху не приходилось платить за выпивку. История расходилась по городу, обрастая деталями, приукрашиваясь, и в итоге все узнали, что Дионисио Виво вторично восстал из мертвых; народ говорил, что Дионисио принял публичную смерть на утесе, дабы всем доказать, что воистину неуязвим. К тому же теперь у него два ягуара, у колдуна Аурелио точно такие, значит, все рассказы о Виво – правда, а, приятель? Уж мы-то знаем, у кого бывают ручные зверюги, черные, как сам Цербер, верно, дружище? Вон же, рубцы от веревки, и шрам остался, когда он себе горло перерезал, но ни капли крови не потерял, так что, старина, все так и было, как люди говорят.
Женщины в лагере устроили праздничные вакханалии, а Ханита, прослышав о случившемся, написала Анике, что Дионисио пытался покончить с собой. «Ответь, ради бога, почему ты не расскажешь ему все как есть? – писала Ханита. – У него тут достаточно влияния, чтобы от Заправилы мокрого места не осталось!» Но Аника, читая о безумствах и героических страданиях Дионисио, лишь бледнела, вздрагивала и все ждала времени, когда любовь к нему станет безопасна.
У Дионисио уже не осталось слез. Все свободное время он безвылазно сидел в барах, медленно напивался и беседовал с отщепенцами, прикуривая одну сигарету от другой. Он бросил сочинять музыку, потому что возненавидел сентиментальщину. Не смотрел телевизор, поскольку не интересовался новостями. Жизнь теперь шла под знаком воспоминаний обо всем, что любила или не любила Аника: даже на обычной прогулке Дионисио замечал все, что заметила бы она, и в результате их личности будто слились в одну, и он находился в ее обществе постоянно.
В его снах неясно маячили расплывчатые лица друзей и родных, которые давали противоречивые советы и что-то объясняли. Его то возносило к уверенному предчувствию, что все будет хорошо, то швыряло в бездонную пустоту каждодневной жизни.
Наяву периоды ледяного спокойствия сменялись периодами угрожающей ярости, потом – безграничного самоуничижения, потом изнеможения и сонливости, Дионисио вновь душили кошмары, и он в ужасе просыпался весь в поту. Приходила бессонница, и тогда он накручивал километры в ночи, бегая с закрытыми глазами, но ни на что не натыкаясь, отжимался до хруста в костях, сотни листов исписывал никудышными стихами, заворачивал в бумагу подарки для Аники и складывал в коробках в комнате Хереса.
Он написал ей письмо: они должны увидеться в последний раз, больше никаких просьб не будет, он чувствует, что умирает, и ему нужно увидеть ее лицо, услышать ее голос. К его изумлению, она ответила и согласилась. Назначила время и назвала столичный ресторан. Умоляла его никому о своем отъезде не говорить.
Сама Аника не сорвалась только потому, что знала, что происходит, и верила – настанет день, и все поправится. В отличие от Дионисио, она окунулась в занятия искусством и мысли о ребенке, в ней созревавшем, – все это помогало отвлечься, и одиночество мучило меньше. Но она согласилась встретиться, потому что ничего не могла с собой поделать.
Дионисио, между тем, набросился на ученика, посмеявшегося над чужим несчастьем. Выволок его из-за парты и спустил с лестницы. Студенты поменяли Дионисио прозвище: теперь он был не Рыцарь Печального Образа, а Самсон, и директор вызвал его к себе, твердо намереваясь уволить. Но, взглянув на Дионисио, живо припомнил историю Филоктета,[41] оставленного на острове с гниющей ногой и вечной горечью в сердце. Перед лицом столь грандиозного горя директор решил написать генералу Coca и настойчиво просить его забрать сына в оплаченный отпуск.