О-Танэ отправила письмо Канаэ, в котором в общих чертах описала ситуацию и попросила денег на лечение О-Кабэ. О-Танэ пыталась также добиться у полицейского инспектора разрешения забрать Кацуко домой, но пока ее попытки не увенчались успехом — упорное молчание девочки производило в полиции неблагоприятное впечатление.
Однажды, в который раз вернувшись ни с чем из полиции, О-Танэ сообщила Кёте, что человек, вступивший в связь с девушкой, не достигшей совершеннолетия, может быть обвинен в изнасиловании. Так ей сказал полицейский инспектор.
— Это верно, — пробормотал Кёта, позевывая. — И если мы, родители Кацуко, как это записано в книге посемейных записей, подадим на этого парня в суд, его, само собой, обвинят в изнасиловании.
— Инспектор велел тебе явиться в полицию, — медленно произнесла О-Танэ, приступая к своей обычной работе. — Он сказал, что за неявку тебе грозит наказание.
— Меня? В полицию?! С какой стати? — возмутился Кёта, подозрительно вглядываясь в лицо О-Танэ.
— Кацуко о чем-то рассказала полицейскому инспектору-
— А при чем тут я?
— Не знаю, — ответила О-Танэ, не прерывая работы. — Когда Кацуко узнала, что О-Кабэ остался жив, она согласилась дать показания. Вот инспектор и потребовал вызвать тебя.
— Какой вздор! Не знаю, что уж наплела эта испорченная девчонка! Я всегда подозревал: когда-нибудь эта неблагодарная дрянь обязательно меня укусит, как собака кусает вскормившего ее хозяина.
Продолжая выполнять привычную работу, О-Танэ перевела взгляд на Кёту. Должно быть, ее удивило, что он так яростно поносил Кацуко. Однако лицо ее оставалось совершенно бесстрастным, словно окаменевшим.
— Вздор, вздор, конечно же, все это чепуха! И разве можно что-либо доказать?! — раздраженно выкрикивал Кёта.
— Кацуко солгала? — тихо спросила О-Танэ.
— Разве не ясно? Иначе зачем бы им вызывать меня в полицию! — продолжал вопить Кёта. — Мы воспитали эту чертовку, как родное дитя, а она отвечает нам черной неблагодарностью. Да она хуже скотины, подлая тварь!.. Ничего... У них нет никаких доказательств, никаких!
На следующее утро, допив оставшееся сакэ, Кёта ушел из дому, но в полиции так и не появился. Он обошел посредников, снабжавших работой его жену, выпросил у них аванс и исчез.
За лечение О-Кабэ заплатила Канаэ. Как-то она появилась в доме Кёты, разодетая в пух и прах, расселась и принялась чесать язык. На этот раз мишенью был Кёта. По-видимому, он и у нее пытался выманить деньги.
— Но меня не проведешь! Я сразу поняла: что-то здесь не так, — тараторила Канаэ, горделиво вздернув носик. — У труса все на лице написано. А у него было такое лицо, такое лицо, словно ему предстоит бежать сотню миль в ботинках, надетых не на ту ногу. Я сразу смекнула: дело нечисто. Не дала ему ни гроша — и адиос[81]!
Наговорившись всласть, но не обмолвившись ни словом о Кацуко, Канаэ оставила деньги и удалилась.
Кацуко вернулась домой спустя три месяца. И сразу принялась за работу, словно ничего не произошло. С теткой она вела себя как обычно — не поблагодарила ее и не извинилась. И даже не поинтересовалась, куда девался Кета. Соседские дети, получив строгий наказ от родителей, перестали обзывать Кацуко уродиной и испуганно сторонились, когда она проходила по улице.
Кацуко так никому и не рассказала о том, кто надругался над ней и почему она пырнула ножом О-Кабэ. Похоже, девочка кое в чем все же призналась полицейскому инспектору, но, сохраняя служебную тайну, он ни с кем этим не поделился, и дело, как говорится, кануло в мрак неизвестности.
С той поры, как исчез Кета, отпала нужда покупать сакэ в лавке Исэмаса. А за соевым соусом и мисо Кацуко ходила в другую лавку, где они стоили дешевле.
О-Кабэ поправился и вышел из больницы, но О-Танэ сочла за лучшее не сообщать об этом Кацуко. Сама же девочка делала вид, будто разговоры об О-Кабэ ее вовсе не интересуют.
Но однажды, когда Кацуко возвращалась с покупками домой, О-Кабэ окликнул ее. На нем были шерстяные брюки и свитер, поверх — передник с изображением рекламы сакэ, на ногах — короткие резиновые сапоги.
— Здравствуй, Кацуко, — приветливо сказал он, остановив велосипед и опуская одну ногу на землю. — Почему не заходишь в нашу лавку?.. Извини, забыл, ведь дяди твоего теперь нет...
Кацуко спокойно взглянула на него, медленно опустила глаза и едва слышно прошептала:
— Простите меня.
Она сказала это так тихо, что О-Кабэ с трудом расслышал.
— Никак не пойму, почему ты это сделала, — заговорил он, в упор глядя на Кацуко.
Кацуко подняла на него глаза и снова потупилась.
— Хотела умереть, — ответила она.
— Хотела умереть? Ты?.. Кацуко кивнула.
— Что-то не пойму, — удивился О-Кабэ. — Умереть хотела ты, а убить пыталась меня...
— Трудно объяснить, — сказала она после некоторого раздумья. — Сейчас мне и самой это непонятно. Когда я решила умереть, мне вдруг стало страшно, очень страшно оттого, что ты меня забудешь. Забудешь, как только я умру...
— Так вот оно что... — с расстановкой произнес О-Кабэ. И неожиданно предложил: — Пойдем, я тебя пирожками угощу.
— Я не хочу есть, — сказала Кацуко.
— Ну, тогда до встречи. — О-Кабэ широко улыбнулся. — Знаешь, я начал кататься на коньках. Не на роликовых, а на настоящих. Когда научусь, приходи поглядеть.
Кацуко молчала. О-Кабэ вскочил на велосипед, махнул рукой и заработал педалями. Глядя ему вслед, Кацуко прошептала:
— Прости меня, О-Кабэ...
Засохшее дерево
Хэй жил один в лачуге, которую сам и построил. Вкопал в землю четыре столба, обшил их старыми досками, крышу покрыл подобранными на свалке листами ржавого железа, навесил дверь — такую низкую, что пройти в нее можно было, лишь основательно согнувшись; с южной стороны прорубил квадратное оконце и вставил в него матовое, едва пропускавшее дневной свет стекло.
Люди, населявшие эту улицу, всегда старались как-то скрасить убожество своих жилищ: вешали на стены пучки-папоротника, выращивали в горшках вьюнок, сажали цветы на клочке земли перед домом, полировали до блеска опорные столбы и пороги своих ветхих домишек, без устали драили панели, двери и находили во всем этом маленькие радости и отдохновение.
Ни о чем таком Хэй не помышлял. Его лачуга стояла на отшибе, посреди унылого пустыря, заваленного обломками черепицы, битой посуды и шлаком, сквозь которые едва пробивалась трава. От дверей лачуги через пустырь шла чуть заметная тропинка, протоптанная Хэем, а перед окном торчало из земли высохшее одинокое деревце высотой не более метра. По всей видимости, высохло оно много лет назад, и теперь уже невозможно было определить, какой оно породы.
Хэй ни с кем не общался, ни с кем, за редким исключением, не здоровался сам и не отвечал на приветствия. Никто не знал ни его настоящего имени, ни возраста. На вид ему можно было дать лет пятьдесят-шестьдесят, но иногда он казался изможденным до предела, немощным семидесятилетним старцем. Он был невысок ростом, худощав, но мускулист, его загорелая кожа еще не потеряла упругости, не стала старчески дряблой. В общем это был здоровый человек, а его лицо, тонко очерченное, с густыми бровями, было не лишено благородства.
— Должно быть, в молодости был мужчина что надо, — судачили хозяйки у колодца. — Да он вроде бы и сейчас ничего. Говорят, недавно к нему ночью пробиралась одна какая-то.
— Кто же это на него польстился?
— Кто ходил, тот знает. Нечего совать нос в чужие дела.
Трудно сказать, знал ли Хэй о пересудах здешних сплетниц, — во всяком случае, он молчал и не обнаруживал намерений изменить свое холостяцкое положение.
Хэй занимался изготовлением тряпичных ковриков. Он покупал у старьевщиков ветошь, вываривал ее в котле на печке, которую сложил из кирпичей на пустыре, потом сушил на солнце. Высохшие тряпки он разрезал на ленты сантиметра в два шириной и плотно скручивал их. Ткацкий станок был у него чрезвычайно примитивный — по-видимому, хозяин сам его смастерил. Коврики получались незамысловатые — такие кладут под ноги после бани или подстилают под хибати, — но добротные, прочные, и покупателей у Хэя было хоть отбавляй.