Я силен тобой, силен и необычайно счастлив, живу тобой».
«10 марта.
Слушайте, вы, борцы за свободу, что это вы с незабвенным Петром Петровичем поладить не можете? Смотрите, вспомнит он ваши козни! Да, «приятно» вспомнить, как мы с ним четыре года жили «душа в душу». Доводили друг друга до ручки.
Вызовет он меня, бывало, в свою тайную канцелярию, вежливо посадит против себя, возьмет авторучку и начнет для солидности перелистывать свою «черную книгу», или, как я ее называл, кондуит. Сидим, смотрим друг другу в глаза — молча обмениваемся «комплиментами». Потом он кашлянет и:
— Ну что? Как дальше жить думаете?
— А я не думаю.
— Ну, а с английским языком как?
— Прекрасно: все ругательства выучил.
— Как так прекрасно? Ведь за семестр двойка выходит.
— Пусть выходит.
— Пересдавать надо, договоритесь с преподавателем.
— Вам надо, вы и договаривайтесь…
Ох, каким я дураком был, Татьянка, вспомнить страшно, каким наглецом, сколько обид из-за пустяков доставлял преподавателям! Дорого мы, дурни, обошлись техникуму, только поздно поняли это…»
Вероятно, сразу после того диалога и был я приглашен в техникум, к Петру Петровичу.
— Не пойму, что происходит с вашим Сашей, — хмуро начал он. — Просто отказываюсь понять. Ведь лучший был, ну буквально во всем. Лучший и первый. И вот вам пожалуйста…
Петр Петрович говорил об этой злосчастной двойке с таким видом, что можно было подумать, будто под здание техникума заложен фугас огромной убойной силы.
Озадаченный, сбитый с толку, брел я домой. Спрашивал себя: что случилось? Знаю, как увлекался ты языком, как переводил рассказы О'Генри, иные страницы которых получались ну прямо-таки здорово. И — двойка за семестр! Ничего не понимаю.
— Можешь ты объяснить это, Саня?
— Конечно, — ответил ты.
— Ну…
— Отказывался отвечать урок.
— Когда?
— Не раз.
— Но ты же любил предмет… Или остыл?
— Остыл? Разве это не смешно!
— Но что тогда? Готовить забывал? Не ладилось что-то?
— Да нет же, не забывал, готовил, ладилось все, все знал…
— Но не отвечал почему?
— Не хотел.
— ???
— Сядем, — говорю я и опускаюсь на стул. — Поговорим откровенно: вначале мне нужно понять тебя. Помоги. А выводы после.
— Вот это правильно! — обрадовался ты. — А в техникуме у нас или спешат с выводами или вовсе не делают. К чему крайности?
И ты объяснил все.
Напрочь отвергающий зубрежку, опускаться до которой не желал, привыкший вникать и думать (недаром «думать» — твое любимое слово), ты всегда стремился дойти до истины. Это приметили. И скоро ты выдвинулся, как сказал Петр Петрович, в число «первых и лучших». Ты всегда знал урок. Первым брался за все трудное — будь то комсомольские дела или добрая черная работа на субботнике, с лопатой, пилой, топором. И всегда все — на совесть. И не затем, чтоб заметили — просто все время был самим собой. И точка.
Все чаще тебе поручали нелегкие и неотложные дела, и все они получались тоже на совесть. Ты не умел иначе.
И вот кто-то, не иначе как в приступе педагогической растерянности перед чем-то, начал «употреблять твою персону» (твои слова) в качестве некоей воспитательной «панацеи»: смотрите на него, равняйтесь на него… берите пример с него… И вряд ли стоит удивляться, что вскоре иные из ребят стали глядеть на тебя как на сиреневую козу в стаде, и ты не мог этого не почувствовать.
Ну и взбунтовался однажды. Начался этот «бунт» с английского: ты перестал отвечать урок.
— Пойми, папа, просто надоело. И решил доказать: могу тоже учиться на двойки, если захочу.
Вот куда забрело с пустяков… Конечно, поразмысли ты всерьез, можно бы иначе — проще, умнее, что ли. Но мне, в конце концов, было важнее, против чего ты протестовал столь прямым, даже несколько топорным способом.
Но желаемого ты достиг: славословие будто дождичком смыло.
И все стало на свои места.
И никаких двоек больше.
И диплом с отличием…
Но в письме к Татьянке об этом ни слова.
«…Ладно, чего уж там, что было, то было… Ты мне скажи лучше, почему ты считаешь себя «немножко суеверной» и какие такие сны у тебя сбываются, товарищ воинствующий атеист? Нет, Татьянка, сны не сбываются. И тот мой сон (ты помнишь?) никогда не сбудется. Во сне я не мог найти и догнать тебя, ты затерялась среди лабиринта улиц… Во сне я потерял тебя. Но зато нашел наяву и никогда не потеряю больше, никогда!
Уже поздно, но я кончаю писать не потому, что спать хочу, а потому, что надо доделать одну вещь. Если к завтрашнему утру не сделаю, меня «повесят». А чтобы не огорчать тебя такими перспективами, надо еще поработать часок-другой. До свидания, родная. Будь веселой, не скучай, ведь ты у меня умница…»
«11 марта.
Итак, что у нас завтра? 12 марта. Выборы… В этот день, единственный в году, не прозвучит команда «Подъем!». Спи сколько влезет и даже больше. Хочешь — спи до завтрака, хочешь — до обеда или ужина, это смотря по согласию желудка. Лентяи мы, что сделаешь…»
Ну во всем верен себе. Всюду, где речь о воинских делах, — этот «эзопов язык». То живешь «не спеша». То оказываешься «лентяем» или «сачком»… Словом, ясна мне цель, которой задался ты втайне: представить перед нами в таком виде режим своей воинской жизни, чтобы убедились, до чего все оно там спокойное и нехлопотливое — дом отдыха, да и только! Ну что ж, продолжай, что я с тобой поделаю…
«Знаешь, сейчас я начну тебе исповедоваться. Еще одно, в чем мы схожи с тобой: я тоже очень люблю детей, их любопытство, непосредственность и очень тонкую детскую понятливость. Когда я учился в седьмом классе, у меня была мечта стать учителем. Первой причиной этого было то, что я очень хотел стать таким человеком, как Владимир Антонович Сипайлов (он и сейчас для меня идеал педагога), и других путей — чтобы стать таким человеком — кроме того, как стать ради этого учителем, я не видел. Второй причиной было то, что я чувствовал тягу детей ко мне, хотя не знал, да и теперь не знаю, чем ее объяспить.
Учась в том же седьмом классе, я вел у третьеклашек кружок рисования, делился с ними своими скромными познаниями в живописи. С одним учеником очень подружился, несмотря на разность возрастов, и наши уроки продолжались часто у меня дома или у него. Позже наше «сотрудничество» (я брал его к себе в помощники при подготовке оформления школьных праздников, кроме того, занимался с ним отдельно) вышло за пределы ИЗО, мы часто удирали вдвоем на велосипедах за город, и беседы с ним доставляли мне большое удовлетворение.
Его звали Олежка, и фамилия у него была «художественная» — Коровин, я даже думал, что он станет третьим Коровиным-художником.
Потом наша связь оборвалась: перестройка школы выпроводила меня в техникум, который я теперь благословляю за то, что в его стенах встретилась мне ты. Тем изокружком и кончилась моя «педагогическая карьера». Жизнь была тогда сильнее меня, а теперь уже, откровенно говоря, поздно.
Дети, дети, они воистину цветы жизни… Знаешь, мне еще вспомнилось сейчас: когда я возвращался сюда из отпуска, в нашем купе ехал до Улан-Удэ пацаненок лет четырех-пяти, любимец публики. Но из всей публики он, руководствуясь какими-то тайными мотивами своей души, предпочитал осаждать меня, и благодаря ему мне было легче в эти первые дни разлуки с тобой. Я, поддавшись его детским настроениям, сам «впал в детство» и придумывал ему игры и занятия. Однажды он заявил своему отцу: «Папа, я сегодня лягу спать с дядей», — на что «дядя» ответил, что это для «дяди», скромно говоря, не высшее счастье, ибо этот баловень со своим темпераментом смог бы запросто скинуть меня ночью с полки. На третьи сутки дело дошло до того, что он начал надоедать отцу и твердил полсуток: «Папа, я хочу с дядей в ресторан» (!!)