«Всегда на переднем крае». Так написал о тебе маршал.
ПИСЬМО ВТОРОЕ
…А я вот пишу тебе.
Я хочу, чтобы ты прожил со мной всю твою жизнь еще раз. Заново. Только постигнув все то, что ты успел, я смогу понять, что ты смог бы успеть, окажись твой срок подлинней.
На ладони моей диковинный синий кристалл. Огромный и прозрачный. А если посмотреть через него на солнце… Постой, как это было?
Тебе минуло шестнадцать в тот год.
Помню, ты разглядывал через увеличительное стекло крохотный кристаллик медного купороса — синюю, как предвечернее небо, прозрачную песчинку. Рядом, в склянке с голубой жидкостью, томились сотни таких же. Они хотели растаять и не могли: то был насыщенный раствор, уже не принимавший в себя ни единой крохи.
И вдруг ты выдернул волосок из рыжеватого своего вихра и ловко так приладил к нему ту синюю крупинку с ладони. Подвесил на спичке и опустил в раствор:
— Пускай растет…
Каждое утро ты доставал ее и долго-долго всматривался в гладкие, сказочно растущие грани.
И вот однажды я увидел, как ты с балкона глядишь на солнце сквозь граненый сверкающий камень и щуришься.
— Взгляни, папа…
Я поднес его к глазам и увидел в глубине, на самом донышке июльского полдня, ослепительно синее солнце. Непричесанное. В синих дымящихся протуберанцах.
— Будто ветер его взъерошил, — сказал ты, и я подивился меткости образа.
Не знал я тогда, что наступит день, когда снова будет лежать на моей ладони тот синий, из пустяковой песчинки выросший камень. И я как бы через него увижу все вглубь — до самого донышка, — все, что было возле меня и что, оказывается, так приблизительно я знал раньше.
Кристалл этот мне попался на глаза, еще когда ты приезжал в отпуск. Помнишь, накануне Нового года ты искал в нашей фотолаборатории ролик с кинопленкой; там были интересные кадры с солнцем: солнце под стрелой башенного крана; солнце, разрубающее лучом надвое черный ствол старого тополя; солнце над родными местами — заснеженный поселок, край твоего детства… Ролик ты не нашел тогда, далеко, видно, упрятал, но я, помогая искать, наткнулся на коробочку, где ты хранил тот синий кристалл.
— Помнишь? — спросил я, доставая его.
— А как же ж! — ответил ты. И продолжал поиски.
Я глядел на камень и опять думал о солнце, о солдатской твоей судьбе, в которой крепко радовала меня та гордость нелегким делом, которую я в тебе чувствовал.
Но давай еще припомним твой отпуск и ту новогоднюю ночь.
Она по-особенному тиха, эта ночь. Горит елка — вся в разноцветных лампочках; накануне мы ее украшали вместе с тобой, и я приметил, как с задумчивой улыбкой оглядывал ты каждую игрушку, словно с детством переговаривался. Гостей нет. За праздничным столом только мы — ты, мама, Лина с Егором и я. Мне радостно, что все мы вместе. И грустно: через три дня кончается твой отпуск.
О том же, верно, задумался и ты, по глазам догадываюсь.
Нет с нами Татьянки, и я знаю, что мысли твои о ней. Но ты, как всегда, стараешься не подать виду. Рассказываешь разные солдатские истории. И мы смеемся тому, как твой дружок шофер однажды в кусты удирал «со скоростью света», обнаружив под капотом машины препо-рядочной величины змею: погреться заползла на холодной зорьке… А тут еще «божье создание Виничио», неизвестно чем вдохновившись, с каким-то петушиным утробным клекотом вдруг стал носиться по комнате, выкидывая презабавные коленца, — это называется у нас «Миша показывает кино».
И снова тишина. Погашена люстра. Горят лишь ночник над диваном, да елка, да отраженные огоньки в недопитом твоем бокале.
И вдруг ты, чуть уже под хмельком, запел ту нелепую песенку, какой с давних пор привык отвечать на все мамины тревоги о твоем здоровье, и мама всегда воспринимала ее как ироническое отрицание любых тревог:
— И никто не узна-а-ет, где могилка моя-а…
Но в тот вечер это прозвучало иначе. Может, потому, что впереди была разлука. Ты спохватился, понял, как тревожно стало от неуместной песенки, и, как всегда, обернул все шуткой.
А маме подумалось (она мне скажет об этом после) о простой вещи. Вдруг эта песенка — отзвук какой-то твоей тревоги, может, опасности даже, о которой не хочешь или не можешь сказать прямо? Мы ведь ни о чем не расспрашивали, зная: есть у Отчизны тайны, которые умирают вместе с солдатом.
Ты можешь понять, почему на другой вечер мама пыталась дознаться, нет ли печали у сына и, если есть, о чем.
Ты долго молчал, думал. Но обронил только странные слова, замыкавшие, вероятно, круг твоих мыслей:
— Пожалуйста, только не плачь, мама…
— Про что ты? — не поняла она. — Когда… не плачь?
— Ну… когда будем на вокзале.
Мне все кажется: ты сказал не о том, что думал. Позже, через день или два, ты вернулся к разговору сам:
— Мне надо поговорить с тобой, мáмача. — И налил вина, пояснив: — Это для храбрости.
И долго, все не решаясь начать, сидел на кровати рядом с мамой. В красной своей майке. На лбу морщинки. Наконец сказал:
— Я вернусь, и мы с Татьянкой поженимся. Между нами все серьезно и на всю жизнь…
А мама подумала: нет, не об этом собирался ты говорить. То, о чем сказал, уже нам известно, это и наша радость, и кому ж в голову придет отговаривать? Но почему это «для храбрости»?
— Ты чего-то недоговариваешь, Сашенька, я чувствую, — заметила мама.
Но ты обошел и это.
— Мы уговорились с Татьянкой… Если ей будет очень трудно, пусть приходит к тебе.
— Но что трудно, что?
— Ну, мало ли… Например, долго не будет писем…
Больше ты не объяснил ничего, и мама сказала:
— Будь спокоен, родной.
Материнская мудрость. Какой малостью слов обходится она даже тогда, когда надо сделать так много.
О том разговоре я узнаю позже, когда уже ничем не смогу помочь. А так нужна, так необходима была тебе моя, мужская помощь! И как же я кляну себя за то, что сам ушел от очень важного, наверно, для тебя разговора на другой день.
Мы приехали на вокзал заблаговременно взять билет. Когда вылезали из нашего редакционного газика, я высказал тебе просьбу: сразу, мол, из части напиши, как только приедешь, чтобы поменьше волновалась мама.
— Ну конечно, — ответил ты. И вдруг, с непривычной, какой-то вроде виноватой улыбкой глянув мне в лицо, сказал: — А если придет… похоронная?
Так уж устроены человеческие нервы — обжигаясь, мы тут же, без раздумий, отдергиваем руку.
— Дурень ты, Сашка, вот что! Типун тебе на язык!
Ты рассмеялся:
— Ну, ну, я пошутил.
Шофер наш Валерий только головой покачал:
— Ничего себе шутник ты…
И все погасло. Кто ж лучше меня знает твою способность шутить по любому поводу, порой даже не задумываясь — уместна ли шутка.
Ты понимаешь, сын, почему теперь я кляну себя? Мы же никогда не вернемся к той минуте, к тем твоим словам. Я примериваю к ним то одно, то другое — все, кроме обреченности: ее не могло быть у тебя, ты ж у меня неисправимый оптимист и философ… Нет, она не из твоего «словаря». А что, если то был вызов на откровенный мужской разговор, вызов не очень умелый, но вполне тебе свойственный — через шутку. Что, если тот разговор был для тебя бесконечно важен? Да так, верно, оно и было, а я… Страшное чувство: я живу, а то, что должен был сделать для сына, уже никогда не сделаю.
Не знаю, что может быть тяжелее, чем эта вот невозвратимость несделанного…
Маме я тогда ничего не сказал о твоей «шутке».
Билет мы получили быстро и вернулись домой, чтобы не спеша, заранее начать сборы к поезду.
Но ты спешишь: в семнадцать ноль-ноль у воинской кассы назначена твоя встреча с Татьянкой, опоздать нельзя ни на минуту. Это уже новое в тебе — армейская привычка к точности.
С лестницы ты сбежишь первым. А к месту встречи успеешь секунда в секунду, и от этого настроение у тебя станет великолепным. Вы долго гуляете с Татьянкой по вокзалу. Мы слышим, как звонко ты хохочешь и как она, уже устав, должно быть, смеяться, уговаривает: