Он долго размышлял об этом; под конец это его удивило, и он был счастлив, что эта мысль так прочно засела у него в мозгу. «Я, значит, уверен в том, что прощу ее! Это не самообман». Он совсем простил г-же де Шастеле ее проступок. «Какова она ни есть, для меня она единственная женщина в мире! По-моему, будет деликатнее никогда не дать ей заподозрить, что я знаю о последствиях ее слабости к господину Бюзану де Сисилю. Она сама расскажет мне об этом, если захочет.
Нелепая канцелярская служба мне по крайней мере доказала, что я способен зарабатывать на жизнь себе и моей жене.
«Кому она доказала?» — задал он себе критический вопрос, и взгляд его при этом стал растерянным
«Этим людям, которых ты никогда не увидишь и которые станут клеветать на тебя, как только ты с ними расстанешься?..
Э, нет, черт возьми! Она доказала мне, и это самое важное. Какое мне дело до мнения оравы полумошенников, которые, разинув рот, глядят на мой крест и на мое быстрое повышение по службе?
Я уже не тот молодой уланский корнет, который уехал в Нанси, чтобы поступить в полк, уже не раб мелкого честолюбия, каким был тогда, когда еще протестовал против жгуче-оскорбительных слов Эрнеста Девельруа: «Какой ты редкий счастливец, что у тебя есть отец, который кормит тебя!»
Батильда говорила мне правду. Повинуясь ей, я стал сравнивать себя с сотнями людей, и притом наиболее достойных. Будем поступать, как все, не будем думать о нравственной стороне поступков, которых требует от нас служба.
Ну что ж, я знаю, что могу работать вдвое больше, чем самый тупой и потому самый уважаемый начальник канцелярии, и притом занимаясь трудом, который я презираю и за который меня в Блуа, пожалуй, по заслугам забросали грязью».
Эти мысли были для Люсьена почти счастьем. Мужественные и мощные звуки оркестра, божественные и полные грации движения мадмуазель Эльслер время от времени отвлекали его от этих мыслей и сообщали им обольстительную прелесть и силу. Но еще более неземным был образ г-жи де Шастеле, каждую минуту завладевавший им безраздельно. Благодаря этому любовному раздумью конец вечера, проведенный в уголке партера, сделался одним из самых счастливых вечеров в его жизни. Но занавес опустился.
Вернуться домой и быть любезным во время разговора с отцом значило самым неприятным образом возвратиться к действительности, и, надо иметь мужество сознаться, к действительности скучной. «Нужно вернуться домой не раньше двух часов ночи, не то разговор с отцом неизбежен!»
Люсьен вошел в гостиницу, снял небольшое помещение, заплатил, но у него потребовали паспорт. Он сговорился с хозяином на том, что не будет ночевать сегодня и что на другой день принесет свой паспорт.
Он с удовольствием стал прогуливаться по хорошенькой комнате, лучшим украшением которой была мысль: «Здесь я свободен». Он забавлялся, как ребенок, думал о вымышленном имени, под которым пропишется в этой гостинице: «Я назовусь вымышленным именем, чтобы еще больше оградить свою свободу. Здесь я буду, — думал он, с наслаждением расхаживая из угла в угол, — совершенно защищен от беспрестанных отцовских и материнских забот».
Да, эти грубые слова мысленно были произнесены нашим героем, но я возмущен не им, а человеческой природой. Лишнее доказательство того, что инстинкт свободы заложен в каждом сердце и что всюду, где ирония отрезвила людей от глупостей, этот инстинкт нельзя подавлять безнаказанно. Минуту спустя Люсьен стал пылко упрекать себя за грубые слова в отношении матери, хотя, конечно, эта превосходная мать, не признаваясь сама себе, тоже посягнула на его свободу. Г-жа Левен твердо была уверена, что подошла к вопросу со всей возможной деликатностью и ловкостью, ни разу не произнеся имени г-жи де Шастеле Но чувство более изощренное, чем ум умнейшей, по всеобщему признанию, женщины в Париже, подсказало Люсьену уверенность, что его мать ненавидит г-жу де Шастеле. «Моя мать, — думал он или, вернее, бессознательно чувствовал, — не должна ни любить, ни ненавидеть госпожу де Шастеле. Она не должна знать о ее существовании».
Вполне понятно, что под наплывом этих мыслей Люсьен не имел ни малейшего желания отправиться к г-же Гранде, в салоне которой можно было задохнуться от глупости, и еще менее желал ощутить ее рукопожатия. А между тем в этом салоне его ждали с тоской. Налет мрачности, иногда заслонявший приятные качества Люсьена и низводивший его, по крайней мере внешне, в глазах г-жи Гранде на роль холодного философа, совершенно переродил эту женщину, до сих пор благоразумную и честолюбивую.
«Он не любезен, — думала она, — но по крайней мере он нисколько не притворяется». Это слово явилось как бы первым шагом, заставившим ее отдаться чувству, до сих пор ей неизвестному и казавшемуся ей невозможном.
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ
Люсьен еще не избавился от дурной и крайне неосторожной привычки быть самим собой с близкими людьми, даже когда эта близость не вызывалась настоящей любовью. Для него было совершенно невыносимо притворяться в присутствии человека, с которым он проводил четыре часа ежедневно.
Этот недостаток, в сочетании с наивным выражением его лица, принимали вначале за глупость, но затем он начал вызывать удивление и, наконец, интерес г-жи Гранде, без чего Люсьен свободно мог бы обойтись. Ибо, если г-жа Гранде была честолюбивой женщиной, чрезвычайно рассудительной и тщательно подготовлявшей торжество своих планов, она наряду с этим обладала сердцем женщины, до сих пор еще никого не любившей. Непосредственность Люсьена казалась очень смешной в глазах двадцатишестилетней женщины, окруженной культом уважения и поклонения привилегированных людей, за которым следует поддержка мнения людей знатных. Но случайно получилось так, что эта непосредственность молодого человека с чуждой вульгарной развязности наивной душой, придававшей всем его поступкам своеобразие и необычное благородство, эта самая непосредственность лучше всяких расчетов смогла вызвать незаурядное чувство в столь черством до сих пор сердце.
Надо признаться, что когда визит Люсьена затягивался больше чем на полчаса, он говорил мало и не очень складно, если не разрешал себе говорить все, что приходило ему в голову.
Эта привычка, антиобщественная в Париже, до последней поры его жизни никому не была известна, так как, за исключением г-жи де Шастеле, никто не находился в близких отношениях с Люсьеном, так же как никто не видел, чтобы его визит продолжался больше двадцати минут. Его отношения с г-жой Гранде раскрыли этот крупный недостаток, способный более всех других погубить его карьеру. Несмотря на невероятные усилия, Люсьен совершенно не был в состоянии скрывать перемену настроения, и, в сущности, трудно было найти более неровный характер, чем у него.
Это дурное свойство, слегка замаскированное самыми изысканными манерами и учтивым обхождением, усвоенным благодаря матери, чрезвычайно умной женщины, когда-то находила очаровательным г-жа де Шастеле. Для нее оно было прелестно своей новизной, так как она привыкла к ровности характера, шедевру того лицемерия, которое нынче называют безупречным воспитанием у людей очень знатных или очень богатых и которое навсегда иссушает человека, принявшего его за правило поведения, так же как и душу той, с которой он говорит.
Одного воспоминания о мысли, которая была ему дорога, о каком-нибудь дне, когда дул северный ветер, нагоняя темные облака, о внезапно раскрывшемся новом мошенничестве или о другом таком же обыкновенном событии, для Люсьена было достаточно, чтобы сделать его другим человеком. За всю свою жизнь он нашел лишь одно средство против этого странного и столь редкого в нашем веке несчастного свойства принимать все всерьез: запираться с г-жой де Шастеле в маленькой комнатке, удостоверившись, что дверь хорошо охраняется и не откроется для незваного гостя, который мог бы появиться внезапно.
Только приняв все эти меры предосторожности, надо признаться, смешные для уланского корнета, он становился, быть может, приятнее, чем когда бы то ни было. Но у г-жи Гранде он не мог рассчитывать на эти тонкие предосторожности, необходимые для его болезненного и странного ума: они были бы для нее невыносимо стеснительны. Поэтому он часто бывал молчалив и рассеян. Его молчаливость и рассеянность усугублялись благодаря пошлому остроумию людей, обычно окружавших эту знаменитую женщину, — остроумию, которое заставляло только замыкаться благородную душу.