Люсьен сильно терзался угрызениями совести по поводу отца. Он не питал к нему любви и часто упрекал себя в этом, считая такое отношение если не преступлением, то, во всяком случае, сердечной черствостью. Когда дела, которыми он был занят по горло, позволяли ему немного призадуматься, Люсьен твердил самому себе:
«Я ли не должен быть благодарен отцу? Я единственный мотив едва ли не всех его поступков. Правда, он хочет управлять моей жизнью на свой лад. Но, вместо того чтобы приказывать мне, он меня убеждает. Как внимателен должен быть я к самому себе!»
Ему было невероятно стыдно сделать это, но в конце концов он должен был признаться себе в том. что недостаточно нежно относится к отцу. Это было мукой для него и несчастьем, пожалуй, еще более жестоким, чем то, что он называл в свои мрачные дни: пасть жертвою вероломства госпожи де Шастеле.
Подлинный характер Люсьена еще не обнаружился. В двадцать шесть лет это вещь странная. Под не совсем заурядной, безупречно благородной внешностью Люсьена таился от природы веселый и беспечный характер. Таков был наш герой первые два года после того, как его исключили из Школы, но эта веселость со времени похождений в Нанси совершенно угасла.
Он восхищался живостью и прелестью мадмуазель Раймонды, но вспоминал о ней лишь в тех случаях, когда хотел умертвить наиболее благородную часть своей души.
В полосу министерского кризиса к обычной причине его грусти присоединились еще жгучие угрызения совести, твердившей ему, что он недостаточно любит отца или недостаточно нежно любит его.
Слишком глубокий chasm [43] разделял эти два существа. Все, что правильно или ошибочно, казалось Люсьену возвышенным, благородным, нежным, все вещи, смерть ради которых казалась ему благородной, а жизнь с которыми — прекрасной, служили его отцу только поводом к шуткам и были в его глазах глупостью. Пожалуй, лишь насчет одного чувства оба были согласны: насчет интимной дружбы, испытанной на протяжении тридцати лет. В самом деле, г-н Левен проявлял восхитительную чуткость, доходившую до предела, к слабостям сына, а сын обладал достаточным тактом, чтобы угадывать это, и обнаруживал при этом верх остроумия, тонкости, учтивости, деликатности, совершенства.
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ
Всем становилось с каждым днем яснее, что в министерском кризисе, который на глазах у всех быстро вырисовывался на горизонте и стремительно надвигался, г-н Левен должен был представлять собою биржу и денежный интерес. Споры между генералом и его коллегами становились ежедневными и, можно сказать, яростными. Впрочем, подробности этого читатель найдет во всех воспоминаниях современников, нас же изложение этих деталей увело бы слишком в сторону от предмета нашего повествования. Достаточно будет, если мы скажем, что в палате вокруг г-на Левена толпилось больше депутатов, чем вокруг министров. Замешательство г-на Левена возрастало со дня на день. В то время как все завидовали его манере держаться и его положению в палате, которым он тоже был очень доволен, он ясно видел невозможность продлить его. Между тем как образованные депутаты, крупные банковские воротилы и небольшое число дипломатов, знакомых со страной, где они находятся, удивлялись легкости и кажущейся беззаботности, с которой г-н Левен управлял крупными переменами в личном составе правительства, этот остроумный человек был в отчаянии из-за полного отсутствия каких бы то ни было планов.
— Я все откладываю решение, — говорил он жене и сыну. — Я прошу передать генералу, что он напрягает финансы до последнего предела, что израсходованные им четыре-пять миллионов легко могут вызвать расследование; я мешаю совершать безрассудства де Везу, который утратил над собою всякую власть; я довожу до сведения толстяка Барду, что мы разоблачим только несколько дутых статей его бюджета, и притом самых незначительных, и т. д., но, несмотря на все эти проволочки, ни одна мысль не приходит мне в голову. Кто же окажет мне милость и подаст хоть одну какую-нибудь мысль?
— Вы не в состоянии съесть ваше мороженое и вместе с тем боитесь, как бы оно не растаяло. Трагическое положение для лакомки!
— И я смертельно боюсь, что буду жалеть о моем мороженом, когда оно уже растает.
Эти разговоры возобновлялись каждый вечер вокруг маленького столика, за которым г-жа Левен пила свой отвар.
Все внимание г-на Левена было направлено теперь на то, чтобы задержать падение министерства. В этом духе он и повел три-четыре последних свои беседы с весьма высокой особой.
Он не мог быть министром, он не знал, кого выдвинуть на министерские посты, а вместе с тем терял свое положение, если бы министерство образовалось без него.
Уже два месяца, как г-ну Левену невероятно докучал г-н Гранде, который вдруг на каждом шагу принялся с нежностью вспоминать, что они когда-то вместе работали у г-на Перего. Г-н Гранде всячески лебезил перед ним и, казалось, не мог жить без отца или сына.
— Чего он хочет, этот хлыщ? Стать главным сборщиком налогов в Париже или в Руаме? Или он метит в пэры?
— Нет, он хочет стать министром.
— Он? Министром? Боже великий! — расхохотался в ответ г-н Левен. — Да ведь начальники отделений подымут его на смех!
— Однако в нем есть та непроницаемая важность, которая так нравится палате депутатов. В глубине души эти господа ненавидят всякое проявление ума. Что, если не ум, так не нравилось им в Гизо и Тьере? Они допускают ум лишь в качестве неизбежного зла. Это — последствие воспитания времен Империи и брани, с которой Наполеон обрушился на идеологию господина де Траси после своего возвращения из Москвы.
— Я думал, что палата не захочет опуститься ниже графа де Веза. Этот великий человек обладает как раз той степенью грубости и лукавства типа Виллеля, которые нужны, чтобы находиться на одном уровне с подавляющим большинством палаты. Но этот бесконечно пошлый, бесконечно грубый господин Гранде! Потерпят ли они его?
— Живость и тонкость ума, конечно, были бы смертельным грехом в министерстве; палате, составленной из представителей старого режима, с которой господину де Мартиньяку приходилось иметь дело, стоило немалого труда простить ему известную игривость ума; что было бы, если бы с этим недостатком он сочетал еще и ту тонкость, которая так шокирует бакалейных торговцев и денежных тузов? Если уж пересаливать в чем-нибудь, то избыток грубости гораздо менее опасен: тут всегда можно помочь делу.
— Но этот Гранде не признает другой добродетели, кроме того, чтобы стать под дуло пистолета или перед баррикадой повстанцев. Как только в каком-нибудь деле человек не даст себя подкупить денежной взяткой, местечком для родственников или крестом, он будет кричать, что это — лицемерие. Он говорит, что видел только трех дураков во Франции: господ де Лафайета, Дюпона от Эра и Дюпона от Немура, понимавшего птичий язык. Будь у него еще немного ума, кой-какое образование и известная живость, чтобы приятно поспорить в беседе, он мог бы ввести людей в заблуждение. Но и наименее проницательный человек сразу же видит в нем разбогатевшего торговца имбирем, желающего стать герцогом.
Со времени крупного успеха, который доставила г-ну Левену его вторая речь в палате, Люсьен заметил, что к нему стали относиться совсем иначе в салоне г-жи Гранде. Он старался воспользоваться этой новой удачей и продолжал уверять г-жу Гранде в своей любви, но среди всех ухищрений окружавшей его дорогостоящей роскоши Люсьен замечал только талант краснодеревца и обойщика. Тонкое искусство этих мастеров лишь яснее подчеркивало менее изысканные черты характера г-жи Гранде. Люсьена преследовал зловещий образ, который он тщетно старался отогнать, — образ жены галантерейного торговца, выигравшего крупный куш в одной из венских лотерей, усиленно рекламируемых франкфуртскими банкирами. Г-жа Гранде не была, что называется, дурой и отлично замечала, как невелик ее успех.