Она сама рассказывала об этом своим гостям. Люсьен посмотрел на нее и сказал, не сводя с нее взора:
— При теперешних морозах человек двенадцать этих оборванцев умрут на своих тележках: на них только летнее платье, а одеял им не дают.
— Меньше будет работы для парижского суда, — заметил толстый депутат, один из июльских героев.
Взор Люсьена был устремлен на г-жу Гранде, а она и бровью не повела.
Теперь, в обмороке, ее черты, не выражавшие ничего, кроме свойственного им высокомерия, напомнили ему то выражение, какое они имели, когда он набросал ей картину гибели арестантов, умирающих от холода и голода на своих тележках, и в разгаре любовной сцены Люсьен повел себя как человек определенных политических воззрений.
«Что мне делать с этой женщиной? — подумал он. — Надо быть гуманным, наговорить ей хороших слов и какой угодно ценой заставить ее вернуться домой».
Он осторожно прислонил ее к креслу. Она все еще сидела на полу.
Он запер дверь на ключ. Затем, обмакнув свой носовой платок в скромный фаянсовый кувшин с водой, единственную посуду в канцелярии, он смочил ей лоб, щеки и шею, не отвлекшись ни на минуту зрелищем ее красоты.
«Будь я злым человеком, я позвал бы на помощь Дебака: у него в кабинете есть всякие ароматические воды».
Госпожа Гранде наконец вздохнула.
«Не надо, чтобы она увидела себя на полу, это ей напомнило бы тяжелую сцену».
Он схватил ее поперек талии и усадил в большое позолоченное кресло. Прикосновение, к этому очаровательному телу, однако, немного напомнило ему, что у него в объятиях находится одна из самых красивых женщин Парижа, которою он может вполне располагать. Ее красота заключалась не в выразительности и грациозности, а была подлинной красотой форм, и потому она почти ничего не проигрывала от обморока.
Госпожа Гранде немного пришла в себя: она смотрела на него, полураскрыв глаза, потому что у нее ослабели веки.
Люсьен подумал, что ему следует поцеловать ей руку. Это более всего ускорило возвращение в чувство бедной влюбленной женщины.
— Вы придете ко мне? — спросила она шепотом, еле внятно выговаривая слова.
— Разумеется, можете быть уверены. Но этот кабинет — опасное место. Дверь заперта, в нее могут постучать. Маленький Дебак может явиться сюда каждую минуту…
Мысль об этом злом человеке вернула силы г-же Гранде.
— Будьте так добры проводить меня до кареты.
— Не следует ли сказать вашим слугам, что вы вывихнули ногу?
Она посмотрела на него глазами, в которых сияла самая пылкая любовь.
— Великодушный друг! Вы неспособны скомпрометировать меня и хвастаться своим торжеством! Какое у вас благородное сердце!
Люсьен почувствовал себя умиленным, и это было ему неприятно. Он положил на спинку кресла руку г-жи Гранде, которая опиралась на него, и поспешно спустился во двор, чтобы с растерянным видом объявить слугам:
— Госпожа Гранде вывихнула себе ногу! Может быть, даже сломала ее. Идите скорее!
Один из чернорабочих, работавших во дворе, подержал лошадей, пока кучер и выездной лакей поднялись наверх и помогли г-же Гранде добраться до кареты.
Она пожала руку Люсьену со всей силой, какая у нее еще сохранилась. Ее глаза снова стали выразительными, и в них можно было прочесть мольбу, когда она ему сказала, уже сидя в карете:
— До вечера!
— Конечно, сударыня, я приду справиться о вашем здоровье.
Слугам, которых поразил взволнованный вид их госпожи, приключение показалось весьма подозрительным. Эти люди в Париже становятся хитрыми. Они поняли, что ее состояние вызвано не одними только физическими страданиями.
Люсьен снова заперся на ключ в своем кабинете.
Он большими шагами расхаживал из угла в угол по маленькой комнате.
«Неприятная сцена! — подумал он. — Неужели это комедия? Неужели она преувеличила все, что чувствовала? Обморок был настоящий, насколько я могу в этом разбираться… Вот оно, торжество тщеславия!. Оно не доставляет мне никакого удовольствия».
Он захотел продолжить ранее начатое донесение, но заметил, что пишет глупости. Он отправился домой, велел оседлать лошадь, переехал Гренельский мост и вскоре очутился в Медонском лесу; там он пустил лошадь шагом и принялся обдумывать свое положение. Острее всего он чувствовал угрызение совести оттого, что растрогался в момент, когда г-жа Гранде отняла платок от лица, и еще сильнее оттого, что взволновался в момент, когда поднимал ее, сидевшую в обмороке на полу, чтобы усадить в кресло.
«Ах, если я не верен госпоже де Шастеле, она будет иметь основания быть неверной в свою очередь!
Мне кажется, она начала неплохо, — возразил он сам себе. — Черт возьми, роды, — нечего сказать, пустяк!
Поскольку никто на свете не видит, как я смешон, — ответил себе обиженно Люсьен, — всего этого не существует. Смешное нуждается в зрителях, иначе его не существует».
Вернувшись в Париж, Люсьен поехал в министерство, велел доложить о себе г-ну де Везу и попросил у него месячный отпуск. Министр, уже три недели бывший министром лишь наполовину и превозносивший сладость отдыха, otium cum dignitate, [46] как часто повторял он, был удивлен и пришел в восторг от бегства адъютанта враждебно настроенного к нему генерала.
«Что бы это могло означать?» — думал г-н де Вез.
Люсьен, имея в кармане разрешение на отпуск, составленное им самим по всем правилам и подписанное министром, поехал к матери и сообщил ей, что едет в деревню на несколько дней.
— В какую сторону? — с тоскою спросила она.
— В Нормандию, — ответил Люсьен, поняв взгляд матери.
Ему было немного совестно обманывать такую хорошую мать, но ее вопрос: «В какую сторону?» — окончательно рассеял в нем угрызения совести.
«Мать ненавидит госпожу де Шастеле», — думал он. Эта мысль послужила ответом на все.
Написав несколько слов отцу, он проехал верхом к г-же Гранде, которую нашел очень слабой. Он был с нею очень вежлив и обещал вернуться вечером.
Вечером он уехал в Нанси, не сожалея ни о чем в Париже и всем сердцем желая, чтобы г-жа Гранде его забыла.
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ
После внезапной смерти отца Люсьен возвратился в Париж. Посидев у матери с час, он спустился в контору. Управляющий конторой, г-н Лефр, умный, седой, искушенный в делах старик, раньше чем заговорить о смерти владельца фирмы, сказал Люсьену:
— Сударь, мне нужно поговорить с вами о делах, но перейдемте, если вам угодно, в вашу комнату.
Едва они очутились там, он продолжал:
— Вы мужчина и человек честный. Приготовьтесь к самому худшему. Вы разрешите мне говорить совершенно открыто?
— Прошу вас, дорогой господин Лефр. Скажите мне прямо, что случилось, не тая ничего, даже самого худшего.
— Надо объявить себя банкротом.
— Боже мой! Сколько мы должны?
— Ровно столько, сколько у нас есть. Если вы не объявите себя банкротом, у вас ничего не останется.
— Есть ли возможность не объявлять себя банкротом?
— Разумеется, но в таком случае у вас, быть может, не останется и ста тысяч экю, да и то придется ждать поступления этой суммы лет пять или шесть.
— Подождите минуту, я поговорю с матерью.
— Сударь, ваша мать плохо разбирается в делах; пожалуй, было бы лучше не произносить при ней слово «банкротство». Вы можете уплатить шестьдесят процентов, и вам останется еще кругленький капиталец. Вашего отца любила вся верхушка коммерческого мира: нет такого мелкого торговца, которому он не ссудил бы раз или два в своей жизни пары тысячефранковых билетов. Не пройдет и трех дней, как у вас на руках еще до проверки гроссбуха будет подписанное соглашение с кредиторами об удовлетворении их из шестидесяти процентов.
Сделки, совершенные за последние девятнадцать дней, — понизив голос, добавил г-н Лефр, — внесены в отдельную книгу, которую я прячу каждый вечер. У нас есть на миллион девятьсот тысяч франков сахара, и без этой книги до него никто не доберется.