И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог…
Но от начала времен небеса взирают звездами: «Бедный человек…» Или все же есть в этом взоре что-то иное?
«В южных районах СССР…»
Сейчас, из моего больничного окна, я видел Большую Медведицу тусклой, стоящей косо и, разумеется, уже не мог своими старческими глазами различать, что вторая от конца звезда в ручке ковша распадается на две — Мицар и Алькор. Однако небеса остаются небесами, в каком бы возрасте и с какой бы географической широты ни глядеть на них.
Михалыч сказал: медвежья желчь… тарбаганий жир… кабарожья струя… Еще есть изюбриные панты. Еще есть вовсе экзотический носорожий рог, якобы возвращающий старикам едва ли не юношескую пылкость.
И всех их нужно убивать, чтобы добыть нужное, — кабаргу, медведя, изюбра. Убивать, убивать, убивать…
Быть и остаться человеком даже в смерти — это ли не выше, чем быть живым любой ценой? Есть предел, за который даже любовь к жизни никого не должна заводить.
Кругом разлита тонкая тишина предутренних снов. Уже много-много лет такая же тишина стоит, наверно, над Орколиканом. Во время своих скитаний по тайге я не раз видел заброшенные поселки, поэтому довольно ясно могу представить себе, как он выглядит сейчас, Орколикан.
«Дикие свиньи топтали развалины, и узловатые корни лиан спешили захватить только что отвоеванную землю и забрасывали через стены хижин цепкие побеги, а вслед за лианами щетинилась жесткая трава… Через месяц от деревни остался рыхлый холмик, поросший нежной молодой зеленью, а когда пришли дожди, джунгли буйно раскинулись на том самом месте, где всего полгода назад были вспаханные поля».
Нет, тайга это делает гораздо медленней, как бы нехотя. Много лет она вообще как бы не замечает безмолвных человеческих жилищ. Солнечные дни не раз сменяются холодными осенними дождями. В ясные морозные ночи при синем свете луны мелькают среди домов смутные, почти бестелесные существа, и в тягучем сером свете следующего утра предстают запутанные цепочки недоверчивых следов, взбегающих на сугробы, похоронившие крылечки домов, вьющихся по безлюдной улочке, убегающих в лес. Проходят годы. В щелях между половицами зеленеет уже не первая трава, дряхлеют и обрушиваются потолки, а молчаливая стена тайги все еще продолжает оставаться в отдалении, там, где была. Не думаю, чтоб род человеческий был вечен. Имеющее начало, имеет и конец, но люди, надеюсь, еще долго будут жить на земле. Того же, кто хочет хотя бы приблизительно представить себе мир, покинутый последним сыном человеческим, я привел бы на заброшенный таежный прииск. Не в хаосе скал, никогда не видевших людских жилищ, не в пустыне, где их быстро занесут сыпучие пески, и не в киплинговских джунглях, а именно там он мог бы воочию увидеть равнодушное лицо природы, безучастно глядящей пустыми глазами на ветшающие творения человека. И это, поверьте, было бы страшное зрелище, ибо даже ненависть не так невыносима, как забвение. Если тебя ненавидят — значит, принимают твое существование всерьез, а если не помнят — тебя не было и нет.
Нехорошо, когда человек в тайге уходит оттуда, где он жил. Но он бывает вынужден поступать так, Я теперь хорошо понимаю, почему Семен Исаич Игнатов, начальник Орколиканского прииска, всякий раз зло и страдальчески морщился, начиная разговор о неизбежной ликвидации прииска.
Меня, совсем еще зеленого специалиста, прислали сюда ознакомиться на месте с положением дел, изучить документацию и, так сказать, инженерно обосновать закрытие прииска. Но все это было, как я понимаю, больше для очистки совести, ибо дни Орколикана к тому времени были все одно сочтены — земля оскудела. добывать стало нечего, работы закрылись. Народ уходил, и более половины домов пустовало. Я тогда впервые в жизни стал свидетелем агонии целого поселка, и, признаюсь, это было безрадостное зрелище. Выезд из таежного Орколикана был делом весьма непростым, поэтому почти вся обстановка в домах оставалась: сундуки, шкафчики, кровати, детские качалки, столы, стулья, а во дворах кое-где уцелели даже заботливо сложенные поленницы дров. Проливные дожди подолгу обмывали крылечки домов, и они после этого так и стояли чистенькими, нетронутыми, но это была не та чистота, что наводится заботливыми руками женщины. Это была чистота запустения, в ней было что-то нечеловеческое. Вокруг домов, как бы осторожно приглядываясь к новым местам, щетинистыми островками пробивалась трава. Она пока еще нерешительно жалась к стенам, но было видно, что в будущем она перейдет в наступление на выбитые человеческими ногами ленты дорожек и площадки дворов.
Поселок стоял на покатом левом берегу Орколикана. Вплотную с юга над ним возвышались горы. Когда-то их покрывала лиственная тайга, но уже задолго до моего здесь появления от нее остались лишь трухлявые подобия пней и разрозненные группки молодой поросли, делавшей округлые вершины гор похожими на арестантски остриженные пятнисто-сизые головы. Где-то в середине зимы наступало время, когда обессиленное солнце проползало так низко, что вовсе не показывалось из-за этих гор. Перелом наступал в начале марта, в один из дней которого оно на минутку проглядывало в седловине между двумя сближенными макушками и тотчас скрывалось. С этого дня начиналось постепенное возвращение солнца на орколиканские небеса.
Весь поселок, если смотреть с горы, представлял собой скопление беспорядочно рассыпанных вдоль реки маленьких серых коробок. Причем та половина поселка, что была расположена выше по течению, еще жила. Над ней вставали медлительные столбы дыма, похожие на беличьи хвосты, между домами двигались фигурки людей. Нижняя часть поселка оставалась мертвой, сколь долго бы ни смотреть на нее. И только над самым крайним домиком на фоне отвесных береговых скал цвета старого чугуна синеватым растрепанным пером покачивался жидкий дымок. Там, на отшибе, вдвоем с четырнадцатилетней дочкой жил странный человек по имени Сашка.
Божедом, но о нем после. Сначала о старике Иннокентии.
Старик Иннокентий был коренаст, крепок. Одет всегда опрятно. Свеж лицом. Щеки румяные. В обрамлении шелковистых усов, бороды — влажно-красные губы жизнелюба и сластены. В бойких глазах — веселая хитрость. Не курил. Спиртного за всю жизнь капли в рот не взял. Бранных слов чурался. Никто не мог сказать, сколько ему лет. Одни утверждали, что пятьдесят, другие — восемьдесят. Сам же он, если спрашивали, отвечал уклончиво, отшучивался, плел что-то мудреное — от времен первых приисков в тайге. Кстати, таежник он был матерый, под стать эвенку. И золотое дело, чувствовалось, знал отменно, но тут он юлил, прикидывался человечком темным и недалеким.
Однажды я выручил его, и после того он стал захаживать ко мне — покалякать о разных разностях, попить медленно, со вкусом чайку с монпансье. А дело было так. Однажды утром я направлялся к приисковой конторе, большое, добротное здание которой было, пожалуй, единственным, что продолжало еще напоминать о зажиточных временах давнего золотого бума. Я уже подходил к крыльцу, когда из-за утла выбежал некто невеликий, багроволицый, глаза — как лупленые яйца. Он оттолкнул меня и с чрезвычайным проворством, повизгивая, сиганул вверх по ступенькам. Следом за ним, бухая оранжевыми яловыми сапогами, вынесся Игнатов. Вид у него был презлющий, зубы оскалены, руки выставлены на манер медвежьих лап, изготовившихся сграбастать и растерзать. Мне показалось, что сей здоровенный дядя пьян. Не рассуждая, я кинулся на него, обхватил, стал поспешно выпаливать обычные в таких случаях урезонивающие слова. Он вырвался и с хриплой руганью устремился на крыльцо, но я догнал, повис на нем, и мы оба сверзились вниз. Все дальнейшее пронеслось быстро и скомканно — Игнатов каким-то образом лягнул меня в живот своим роскошным сапогом (такие в нашей приисковой лавке стоили шесть рублей на боны, а это было далеко не то же самое, что просто на рубли), вскочил и бурей полетел к двери. Грохнуло, хлопнуло, стихло.