Жан-Филипп тогда ответил:
— Камень и мрамор. — Увидев недоуменно наморщенный лоб Жерара, он добавил: — Камень и мрамор. Не кирпич и известь.
— Задний фасад — кирпичный. Здание вообще какой-то архитектурный монстр. Много говорят о том, как блистательно Чарлз Фаулер сочетал позднегеоргианскую элегантность с венецианской готикой пятнадцатого века. Уж лучше бы и не пытался! Всей душой готов приветствовать Гектора Сколлинга в Инносент-Хаусе.
— Франсес будет несчастлива.
Он сказал это, просто чтобы что-то сказать. Его не трогали чувства Франсес. Во рту ощущался терпкий вкус вина. Прекрасно, что он может еще чувствовать вкус выдержанных красных вин.
— Она это переживет, — ответил Жерар. — Все Певереллы всегда считали своим долгом любить Инносент-Хаус. Однако я сомневаюсь, что это ее и в самом деле сильно заботит. — Следуя естественной ассоциации, он спросил: — А ты читал в прошлый понедельник сообщение «Таймс» о моей помолвке?
— Нет. Я больше не беру на себя труд читать газеты. «Спектейтор» помещает резюме всех главных новостей недели. Этой половины страницы достаточно, чтобы убедить меня, что мир продолжает существовать примерно так же, как прежде. Надеюсь, ты будешь счастлив в браке. Я был.
— Да, мне всегда казалось, что вы с матерью это неплохо изображали.
Жан-Филипп просто нюхом учуял смущение сына. Неожиданная грубость ответа едким дымком повисла между ними. Он спокойно сказал:
— Я вспомнил не о твоей матери.
Сейчас, стоя на берегу, он смотрел на спокойную водную гладь и думал, что только в те бурные дни войны, когда все на свете смешалось, он жил по-настоящему. Он был молод, без памяти влюблен, возбужден постоянной опасностью; рвение лидерства побуждало его к действию, его окрылял безыскусный, не знающий сомнений патриотизм, ставший для него поистине религией.
В вишистской Франции, где смешались представления о верности, его верность оставалась четкой и абсолютной. С тех пор ничто не могло сравниться с чудом, волнением, блеском тех лет. Никогда более он не проживал каждый день своей жизни столь полнокровно. Даже после гибели Шанталь его решимость не была поколеблена, несмотря на то что он в смущении обнаружил, что винит в ее смерти не только немцев, но и маки. Он никогда не верил, что наиболее эффективной формой сопротивления является вооруженная борьба или убийство немецких солдат. А потом, в 1944-м, пришли освобождение и триумф, а с ними реакция, настолько неожиданная и сильная, что она деморализовала его, повергла в апатию. И лишь тогда, в дни триумфа, у него нашлось место и время по-настоящему оплакать Шанталь. Он почувствовал, что не способен ни на какие эмоции, кроме всепоглощающего горя, которое в своей печальной тщете было сравнимо с гораздо большим, всемирным горем.
Он не очень-то одобрял акты возмездия и испытывал чувство тошнотворного омерзения, видя, как бреют головы женщинам, обвиненным в «сентиментальных связях с врагом», как вершится вендетта, как осуществляют свои «чистки» маки, как творится скорое «правосудие», позволившее казнить тридцать человек в Пюи-де-Доме[89] без настоящего суда и следствия. Он обрадовался, как и большинство французов, когда восстановилось должное исполнение законов, но не был удовлетворен ни тем, как велись судебные разбирательства, ни приговорами. Он не испытывал сочувствия к тем коллаборационистам, которые предали движение Сопротивления, или к тем, кто пытал и убивал людей. Но в те двусмысленные годы многие коллаборационисты, сотрудничавшие с правительством Виши, искренне верили, что действуют на благо Франции, и если бы державы оси[90] победили, возможно, эта их деятельность и оказалась бы полезной Франции. Некоторые из них были вполне приличными людьми и выбрали неверный путь по причинам не таким уж недостойным, другие оказались просто слабыми, третьими двигала ненависть к коммунизму. Были и такие, кого соблазнила коварная привлекательность фашизма. Он не мог ненавидеть ни тех ни других. Даже его собственная слава, собственный героизм, собственная безупречность стали ему отвратительны.
Ему необходимо было уехать из Франции, и он выбрал Лондон. Бабушка его была англичанкой, он безупречно владел английским и был знаком с особенностями английских обычаев: все это облегчало ему жизнь в добровольном изгнании. Но он выбрал Англию не из особой любви к стране или ее жителям. Сельская Англия была прекрасна, но ведь у него когда-то была Франция! Уехать оттуда было необходимо, и вполне очевидно, что следовало выбрать Англию. В Лондоне, на каком-то вечере, он уже не помнил, что за вечер и где это было, он познакомился с кузиной Генри Певерелла — Маргарет. Она была миловидна, чутка и привлекательно, по-детски непосредственна. Она романтически в него влюбилась, влюбилась в его героизм, в его национальность, даже в его акцент. Ее безоговорочное обожание льстило ему, и трудно было не ответить ей хотя бы искренним расположением и теплотой, желанием оберечь в ней то, что казалось ему беззащитностью и ранимостью. Но он ее не любил. Он любил только одного человека во всем мире. С Шанталь умерла его способность испытывать какое-либо чувство, кроме простой привязанности. Но он женился на Маргарет и взял ее с собой на четыре года в Торонто. Когда это добровольное изгнание им наскучило, они вернулись в Лондон, теперь уже с двумя детьми. Согласившись на предложение Генри Певерелла, он стал членом компании «Певерелл пресс», вложив в фирму значительный капитал, получил свои акции и провел последние рабочие годы в этом причудливом строении, таком нелепом на берегу чуждой ему северной реки. Жан-Филипп полагал, что все это его в разумной степени удовлетворяет. Он понимал, что его считают скучным, и не удивлялся этому: он сам себе наскучил. Его брак выдержал проверку временем. Он смог сделать свою жену, Маргарет Певерелл, счастливой — насколько она была способна чувствовать себя счастливой. Он подозревал, что женщины из рода Певереллов не очень-то умеют быть счастливыми. Маргарет безумно хотела детей, и он, сознавая свой долг, дал ей сына и дочь, которых она так надеялась иметь. Вот так он и думал — и тогда, и теперь — об отцовстве, как об обязанности дать жене что-то, необходимое для ее счастья, хотя и не для своего собственного. И раз уж он подарил ей это, как мог бы подарить кольцо, ожерелье или новый автомобиль, в дальнейшем он снял с себя всякую ответственность, поскольку передал эту ответственность ей вместе с даром.
А теперь Жерар мертв, и незнакомый полицейский едет сюда, чтобы сообщить ему, что его сына убили.
37
В десять утра у Кейт и Дэниела была назначена встреча с Рупертом Фарлоу. Они знали, что припарковаться в Хиллгейт-Виллидж практически невозможно, поэтому оставили машину в полицейском участке района Ноттинг-Хилл-Гейт и пошли пешком вверх по пологому холму, под высокими вязами Холланд-Парк-авеню. Кейт думала о том, как странно так скоро снова оказаться в этой хорошо ей знакомой части Лондона. Она выехала из старой квартиры всего три дня назад, однако казалось, что покинула она этот район не только фактически, но и в своем воображении, и теперь, приехав в Ноттинг-Хилл-Гейт, смотрела на эту невзрачную городскую мещанину глазами иностранца. Конечно, здесь ничего не изменилось. Разностильная, ничем не примечательная архитектура 1930-х годов, множество дорожных знаков и указателей, перила, заставлявшие ее чувствовать себя как скотина в загоне, длинные бетонные цветники с чахлыми, пыльными вечнозелеными растениями, витрины магазинов, выплескивающих свои названия ливнем крикливых светло-красных, зеленых и желтых огней, безостановочный монотонный шум уличного движения. Даже тот же самый нищий стоял у супермаркета, а у его ног, свернувшись на драном коврике, лежала та же огромная овчарка, и он, все так же бормоча, просил прохожих дать ему мелочь, чтобы он мог купить сандвич. А за всей этой деловой суетой, в многоцветье оштукатуренных домов, покоилась в тишине Хиллгейт-Виллидж.