Часовой, который пересчитывает нас вечером, добрый — разрешил оставаться на местах, можно сидеть на нарах или лежать. Главное, чтобы рассчитывались громко, об этом уже позаботился наш староста. А меня уже сердит, что я ни слова не понимаю по-русски, с часовыми совершенно беспомощен. Зато хорошо, что знаю теперь числа — завтра 11 марта, мой день рождения, мне будет семнадцать.
Репродукторы здесь не только «на улице», русские военные сводки звучат и в бараках. Они сообщают, что Красная Армия уже недалеко от Берлина. Можно ли этому верить, это же, наверное, пропаганда? Но если послушать иного бывалого солдата, как отступают немцы, как нажимают Иваны, то выходит, что так оно и есть…
Сегодня 11 марта, мой день рождения. И Ганди преподносит мне подарок — кусок вяленой рыбы. Невозможно поверить! Где он его добыл? Никакой рыбы я здесь ни разу не видел. Или, может быть, это охрана иногда продает в бараках такую рыбу? Ладно, не важно откуда, а важно, что Ганди в такой безысходной ситуации так обо мне позаботился. Я ужасно рад, никогда, наверное, так не радовался подарку; замечательно начинается этот день! А слухи, что война со дня на день закончится, становятся все громче.
Все новые и новые пленные прибывают в лагерь, а с ними — все новые сведения, словно со стенки в сортире. Я так говорю: «в сортире» — потому что не могу себе представить, что Иваны нас победили, нас, нашего фюрера, весь немецкий народ. Не помещается такое у меня в голове! А вот Ганди — другой, он гитлерюгендом не интересовался, как я, не бубнил про «фюрера, народ и родину», у него совсем иное мнение. И он говорит мне, что будет рад, если в один прекрасный день вся эта коричневая мразь сгинет. В первый раз говорит сегодня, что никогда не понимал моего увлечения этим фюрером и всем прочим… Что же это происходит в мире? Но ведь Ганди — мой лучший друг, и ведь не первый день! Чего мы только не пережили вместе, не вытерпели, не одолели! Я думаю, это нехорошо, что Ганди сказал мне такое только теперь.
Наш разговор прерывается — четыре офицера Красной Армии, одна из них — женщина, пришли в наш барак. Приносят стол и несколько стульев. На столе раскладывают папки, бумаги и начинают вызывать нас по фамилиям. Узнаю темный лист бумаги, на котором меня записывали, я ведь тогда сказал, что специальность — токарь. Непонятно, как это у них устроено — откуда они знают, кто в каком бараке?
«Биркемайер, Вильгельм!» — выкликает самый низкорослый из четверых, он гораздо меньше ростом, чем даже госпожа майор. Я откликаюсь, но у меня дрожат колени, неверными шагами подхожу к столу, к тому офицеру, что назвал мою фамилию. Он читает бумагу, явно размышляет, потом смотрит на меня прищурившись.
«Такой молодой! — Пауза. — Хочешь домой?» Неужели это правда, неужели война кончилась?! Я поскорее отвечаю: «Да!» — и боюсь произнести еще хоть слово, ничего не соображаю, язык не ворочается. «Был в зенитной артиллерии?» — «Да», — отвечаю дрожащим голосом.
«Стрелял по русским самолетам, в русских летчиков. Летчики погибли, теперь ты работать в России, пять лет!» — резко бросает офицер.
Кружится голова, не может этого быть. Хуже смертного приговора… Чего я только уже не перенес! И теперь еще пять лет? С ума сойти. Наверное, я бледен как мел, и госпожа майор видит, что со мной происходит. «Ты здоровый, ты работать хорошо», — говорит она, и уже вызывают следующего. А я возвращаюсь к Ганди и от волнения едва могу говорить. Ганди спрашивает, в чем дело. Объясняю, как могу, слезы заливают глаза.
Ганди обнимает меня. «Он же того, он ничего не смыслит, да и пьян как свинья! Ни о чем не беспокойся, сюда добрались живыми, еще и домой вернемся! Вся жизнь еще впереди, старина, дружище!» Ганди молодец, его не собьешь, без него мне бы до этого лагеря не дойти.
Следующий день начинается с вошебойки. Все наше барахло, включая шинели, отправляется в печь на прожарку, вши и гниды там погибнут. А белье идет в котел с дурно пахнущей жидкостью. Под потолком барака, где это происходит, проходят трубы, через каждые 40 или 50 сантиметров в них проделаны дырки, из них течет вода — это душ. Раненые тоже должны мыться. По команде раздеться, намылиться и облиться; кругом толкотня, воды не хватает. Сколько недель я не мылся, цирк все это, если нельзя отмыться по-настоящему.
С другой стороны печи, в которой жарились наши вещи, нам их выдают. Опять споры-раздоры, кто-то шумит, что ему дали чужой мундир. А я удивляюсь, что все происходит почти спокойно. А белье выдают новое, наши рубахи да кальсоны можно только выбросить. Уже одеваясь, замечаем, что вши в печке, наверное, только взбодрились, а из гнид как бы не новые вылупились. Чешется и свербит все тело. Только из бани, Banja называется это по-русски, как надо сбрасывать с себя одежки и приниматься за «охоту». Уже научился у старших солдат давить вшей ногтем, а гнид надо буквально выдирать из ткани. Вши теперь наши неизменные спутники.
Лагерь огромный, нетрудно и заблудиться, кругом одинаковые бараки. Когда в Ченстохове была немецкая армия, в этом лагере держали угнанных на работы; здесь в окрестностях большие военные заводы. Русские пленные тут тоже были. А плац, на котором происходят построения, — больше футбольного поля.
Почти ночь, а пленных уже строят на плацу. Старосты бараков отвечают за то, чтоб никто не остался, чтобы все были в строю. Чего от нас хотят Иваны? Ведь если надо что-то приказать, в бараках есть громкоговорители. Вот все собрались, приходят русские офицеры. И объявляют, что мы должны перестроиться «по национальностям». Что за чушь? Мы же все немецкие солдаты, может быть, есть несколько гражданских, а что еще? Не понимаю, что у русских на уме.
Первыми откликаются австрийцы, кто-то уже нацепил красно-бело-красную кокарду на шапку. Вот уже образовалась и другая группа — кто жил поближе к польской границе, считает теперь себя поляком. Какой-то солдат зовет вендов. Из любопытства спрашиваю его, что это такое, а он объясняет, что в Померании есть такое племя — венды. Если голландцы, бельгийцы — фламандцы и валлоны, — это я еще понимаю, но венды? И все ведь в немецкой военной форме, но почти ни у кого уже нет знаков различия — шевронов или звезд на погонах, они их сорвали. Если столько иностранцев, с чего это и каким образом они сражались за Германию, за нашего фюрера? Многие, конечно, убиты, тоже ведь «за фюрера, народ и родину»? Ничего не понимаю! Кучка немцев становится все меньше, все новые «иностранцы» покидают нас; эльзасцы теперь — французы, а фризы с севера — датчане…
Мой друг Ганди родом из Одерберга, это в Верхней Силезии. «Слушай, может, я теперь тоже чех или поляк? Или свинья с русской или польской щетиной? Тьфу ты, черт!» — громко бранится Ганди.
Два русских офицера занимаются теперь отдельно нами, немцами; нас осталось, наверное, человек 200 или 300, это из тридцати или сорока тысяч! Через переводчика спрашивают, все ли мы на самом деле немцы, нет ли среди нас иностранцев. У меня стучит сердце, каждому слову переводчика внимаю со страхом. Что с нами будет? Нам велят построиться, как всегда, в колонну по пять в ряду и — шагом марш; оба офицера идут с нами. Строем идем через лагерь к воротам. В голове роятся мысли одна другой хуже. Нас расстреляют? Или накажут? Как именно? Я уверен, что не меня одного не держат ноги. От страха едва не напускаю в штаны, к счастью, все же удерживаюсь.
Мы, «настоящие немцы», теперь вдруг ощущаем, что надо держаться вместе; солдат, уже с сединой, говорит — чтобы умереть достойно. Перед моими глазами снова встают те трое на марше, которых застрелили, — они умоляли о пощаде. Шагаем, опустив головы, следом за двумя офицерами. Все тише становится, почти призрачная тишина, никто не произносит ни слова. Колонна сворачивает влево, и мы оказываемся прямо перед кухонным бараком. Там гора нарезанного хлеба, и нам выдают по огромной пайке и по куску сала, такого, как мы видели у солдат охраны на марше. Чудо какое-то, это же невозможно себе представить. Не предсмертная же это трапеза? Едва решаемся приняться за еду, а пожилой солдат подходит к офицерам и благодарит их от всех нас.