В конце гостиной — большое окно и дверь на балкон. Отсюда видна большая часть города.
В другом конце гостиной — две ступеньки вверх, ведущие в открытое пространство кухни, в белых тонах и отделанной металлом, с большой молочного цвета кофеваркой эспрессо и холодильником из сияющей нержавейки. Обеденный стол на шесть персон.
Все красиво, все элегантно, так элегантно, что даже пыль не осмелилась лечь на поверхности, с той поры как уехал брат. И все же я стою в дверном проеме и от страха готов наделать в штаны. Не знаю почему, но только мне приходится крепко держаться за дверной косяк, чтобы не упасть.
И тут до меня доходит, что не так. То, что я перед собой вижу, — это семьдесят шестая страница какого-нибудь каталога жилых интерьеров, скопированная до мельчайших деталей. Человек здесь жить не может. Здесь нельзя есть печенье, сидя на диване, или ходить по воскресеньям в трениках. На стеклянном столе никогда не лежали упаковки от пиццы или пивные банки. Это плод извращенной дизайнерской фантазии.
Я делаю глубокий вздох. Вынимаю сигареты, закуриваю. Продвигаюсь вниз, в гостиную, шаг за шагом, вниз по лестнице и дальше, вперед, по комнате. С каждым шагом я делаю затяжку, такую глубокую, что дерет легкие, и выдыхаю дым в разные стороны, захватываю столько пространства, сколько могу. Я мечу территорию. Становлюсь на колени у журнального столика и выдыхаю под него дым, смотрю, как он клубится под стеклянной поверхностью. Я окуриваю диван, кресла, просыпаю немного пепла на пол и оставляю лежать. Новой сигаретой окуриваю кухню, выдыхаю дым над его суперэллиптическим столом с шестью стульями и тушу окурок о большую стальную мойку.
4
Я стою на кровати и смотрю на письма, раскиданные по полу на расстоянии ладони друг от друга. Пятьдесят три письма и несколько открыток. Теперь я могу составить общее представление: то, чего мне так не хватало. Спальня моего братца отделана с той же тщательностью, что и вся остальная квартира. Светло-серые стены, большой дубовый шкаф с дверцами из шероховатого стекла, постель убрана так аккуратно, как бывает только в отелях.
Я смотрю на письма Амины за три года. Она писала не каждую неделю. Иногда каждую, но чаще проходило недели две, а то и месяц, если она была занята учебой или еще чем-то. Она всегда объяснялась, если проходило много времени. Я тоже ей писал, но не так часто. В больнице мало что происходило, к тому же мне недоставало покоя, чтобы писать. Бывало, что следующее письмо от нее приходило еще до того, как я успевал ответить на предыдущее. А они всё шли. Если не на этой неделе, то на следующей или через неделю, но письмо всегда приходило.
Последнее письмо от Амины я получил больше полугода назад и с тех пор много раз перечитывал их все, смотрел, не изменился ли почерк, не сложатся ли из старых слов новые предложения, если читать их сверху вниз или снизу вверх, нет ли каких намеков или скрытых смыслов. Но ничего не нашел. Никакого объяснения, почему она перестала писать.
В больнице у меня была надежда, что, составив общее представление, имея полную картину, без стресса, без страха, что дверь распахнется и войдет санитар, я, может быть, смогу что-нибудь заметить.
Я спускаюсь с кровати и подхожу к тому ряду, что лежит ближе всего к окну. Это письма первого лета, когда мы начали переписываться. Я беру одно из них, просто чтобы с чего-нибудь начать.
Надеюсь, у тебя все в порядке, я, конечно, знаю, что жизнь у тебя не сахар, но ты ведь понимаешь, что я имею в виду. Смирительную рубашку больше не надевали? Я понимаю, что все это совсем не весело, что я не могу даже представить, каково это быть там, но все же не могла не расхохотаться, когда читала твое письмо, сестра даже заглянула в комнату и спросила, что случилось, так я смеялась. Поразительно, что ты можешь так об этом писать. И мне пришлось рассказать ей о письмах. Сначала я сказала, что письмо от моей подруги Софии, но она не купилась. Устроила мне допрос с пристрастием. Кто такая София, не знаю никакой Софии. Почему София никогда не звонит, почему София никогда не приходит к нам, у Софии ведь нет «кюк» — это турецкое слово, обозначает то, что есть у мужчины… В общем, мне пришлось рассказать ей о тебе, точнее, о наших письмах. Ты не датчанка, не забывай, ты не датчанка, — говорит она мне, приподняв брови, и становится страшно похожа на маму. Но вообще она классная, она никогда никому ничего не скажет. Думаю, ей просто немного завидно. Ей тоже хочется с кем-нибудь переписываться. В последнее время у нас было не так уже весело. Я надеялась, что буду писать это письмо, сидя в шезлонге у Черного моря. Но папа все никак не может найти работу. И нам пришлось остаться дома. Он злится, и я его понимаю: он проработал на этом компьютерном складе больше девяти лет, и тут они перевозят его в Швецию.
София. В тот год я подписывался именем София. Родители Амины — турецкие курды. Она всегда писала о них только хорошее. Но еще писала, что они несколько старомодны. Что маме не понравится ее переписка с парнем. И то, что я совсем присмирел в психушке, вряд ли ее смягчит. Когда Амина пошла учиться, она завела абонентский ящик. Ей надоело, что мать вскрывает письма, допрашивает каждый раз, как она получает из института письмо, подписанное мужским именем. Мать не очень хорошо понимала по-датски, она думала, слово «наставник» — это что-то неприличное.
Я беру другое письмо из того же ряда на полу. То же лето.
Мама очень хорошо готовит, очень-очень хорошо… Но сейчас у нее нет времени, ей пришлось устроиться уборщицей в один офис, она поздно приходит. Ну и поскольку мамы нет дома, за еду отвечаем мы с Гюльден. Ох, это не самый лучший вариант, но что поделаешь… И вот мы с сестрой стоим на кухне, с кучей специй в маленьких баночках без этикеток, поскольку мама и так знает, что в них лежит, и ей не нужно их подписывать. И никаких рецептов тоже, разумеется, нет. Она все держит в голове. Она научилась готовить у матери еще ребенком, стоя рядом с ней на кухне. Сколько приправы помещается в руке, столько и йогурта нужно положить… В детстве мы с Гюльден всегда играли во дворе, когда мама готовила. И если она звала нас помочь, мы всегда говорили, что нам нужно делать уроки, и усаживались в комнате. И хотя мама жутко сердилась, папа говорил: им ведь и правда нужно делать уроки, и правда ведь нужно. Я думаю, мы с сестрой научились читать, потому что не хотели готовить. Сестра чуть получше ориентируется в готовке, думаю, у нее больше к этому способностей. Я могу приготовить, может, два съедобных блюда. Папа всегда над этим смеется, говорит, хорошо, что его дочки красавицы, иначе им никогда бы не выйти замуж. Мы попробовали приготовить одно блюдо, называется «имам-баялды». Это значит «имам падает в обморок», мама говорит, оно так называется, потому что потрясающе вкусное. Когда мы подали его на стол, в обморок никто, по крайней мере, не упал. Папа выпил два полных стакана воды, однако не сказал, что еда пересолена.
На следующий день он присоединился к нам на кухне. Он тоже не умеет готовить, но много раз видел, как это делает мама, и знает, каковы разные блюда на вкус. По-моему, он от души забавляется: мама всегда выгоняет его из кухни, если он вмешивается. И вот мы втроем пытаемся сотворить нечто, похожее на мамину стряпню.
Я перечитывал это письмо много раз, и картины в моей голове по-прежнему четки. Я стою с ней на кухне. Рядом кастрюли, пузырится соус, я чувствую запах томата и лука, стою возле Амины, у нее потный лоб, она заправляет прядку волос за ухо. Амина с сестрой дурачатся, пролетает брошенный черенок от перца, но ни в кого не попадает, они смеются, и я смеюсь с ними вместе.
Мы принесли на кухню музыкальный центр, включили на полную мощность и готовим. И конечно, деремся из-за того, что будем слушать. Сестра хочет поставить Таркана, или Миркелама, или Сертаб Эренер, а я хочу Фуата Сака. И мы кричим друг на друга и смеемся, и она говорит, что Сака ужасен, что она не в состоянии вынести его чудовищного черноморского диалекта и что если я хочу слушать этот старый хлам, то пусть я и готовлю.