На ее футболке пятна влажной краски. Она стягивает ее через голову. Краска пропитала ткань насквозь, и одна грудь и живот ниже пупка окрашены красным. Мы снова занимаемся любовью на матрасе. Потом снова слушаем джаз. В голове звенит от выпитого и оттого, что она лежит рядом. Это довольно приятно. Мне достаточно протянуть руку, чтобы коснуться ее голого живота. Больница теперь очень далеко, со своими длинными коридорами и комнатой отдыха, где на стульях, столах, почти на всем — желтоватые следы, прожженные сигаретами. Все мои попытки подрочить, стоя в туалете, с вялым куском мяса в руках — из-за лекарств. Даже когда мне ничего не хотелось, я продолжал его теребить, чтобы снять напряжение. Когда не мог успокоить свои мысли и начинал таращиться на ноги медсестер. Даже на некрасивые, волосатые икры и толстые ляжки в медицинских сандалиях. Через сорок пять минут, в случае большой удачи, у меня на пальцах оказывалось немного вязкой жидкости.
Пластинка доиграла, игла скользит по внутреннему желобку. Анна встала с матраса, перевернула пластинку и, прикурив две сигареты от стеариновой свечки, протянула мне одну.
— Тебе не мешает, когда я смотрю, как ты пишешь?
— Нет, с искусством не надо так осторожничать. Его надо ставить на место. Знаешь, что Пикассо сказал об искусстве?
— Конечно нет.
— Он назвал его величайшим обманом в мире. Или мошенничеством, я думаю, он назвал его мошенничеством.
— Почему?
— Ну, краски, холст, кисти, все это ничего не стоит. Почти ничего. Но когда все это размажешь, наляпаешь там, сям, на этом можно банк сорвать. Мошенничество…
— Я ничего не понимаю в искусстве, Анна, но я вижу, когда что-то смертельно серьезно…
Она смотрит на меня, ничего не говорит, прижимает голову к моей подмышке, так чтобы я смог ее обнять.
Через пару часов я задуваю свечи, Анна спит, и я укрываю нас пледом.
Ночью я встаю пописать, слишком много выпито хорошего вина. Пробую не слишком разгуливаться, чтобы потом залезть обратно под плед. Выйдя из туалета, я вижу его. Он стоит в противоположном углу большой комнаты, лица не видно, стоит в тени, лунный свет из окна мансарды падает на рукав его ворсистого пальто. Если бы я не знал, что это он, я бы ничего не заметил. Это могло быть старое пальто на стоячей вешалке, могла быть одна из тех вещей, которые видишь краем глаза, находясь на полпути между сном и бодрствованием. Но я знаю, что это он, я слышу, как он бормочет. Он хочет, чтобы я подошел к нему. Хочет говорить со мной, его голос стар и слаб, он не может добраться до меня. Я делаю вид, что не вижу его. Он продолжает бормотать, но очень слабо, он боится пересечь комнату. Я сразу засыпаю.
28
Я просыпаюсь оттого, что Анна делает мне минет. Она умудрилась выудить мой член из боксеров, не разбудив меня. Он напряжен до боли. Анна улыбается и покусывает его. Не знаю, сколько времени это длится, но, кончив ей в рот, я лежу в полной прострации. Она смеется, струйка спермы стекает по подбородку. Она сплевывает в полупустой бокал со вчерашним вином и закуривает. Затем снимает с мольберта холст, кладет на пол, скатывает и засовывает в тубус. Находит в стопке одежды на полу джинсы и натягивает через голову черную кофту с капюшоном. С тубусом на плече идет в ванную, полощет рот и уходит в галерею. Я снова засыпаю.
Я просыпаюсь уже по ее возвращении. Утро давно прошло. Она садится верхом мне на грудь.
— Вставай, пора идти!
— Ты это о чем?
— Вставай же…
Она поднимается и тянет меня вверх.
— Куда мы идем?
— Узнаешь, пошли!
Я надеваю штаны и натягиваю свитер.
— Ты не видела мои носки?
— Тебе не нужны носки, эта одна из немногих привилегий, которые есть у нас, психов.
Она тянет меня за дверь. Держит за руку. Я пытаюсь завязать шнурки, но она все тащит, и я чуть не падаю. Мы выходим на улицу.
— Куда мы идем?
— Узнаешь…
— А нам вообще надо…
— Не задавай столько вопросов. Надо было тебе кольцо в нос продеть…
Мы доходим до Кристиансхаунс-Торв, и Анна ловит такси, чуть нас не задавившее. За рулем молодой пакистанец. Когда мы усаживаемся сзади, он приглушает пакистанскую попсу и спрашивает, куда ехать.
Анна нагибается вперед и шепчет ему что-то на ухо.
— Пусть это будет сюрпризом.
Он смеется, глядя на нас в зеркало заднего вида, газует и поворачивает. Мы проезжаем Ратушную площадь. Погода хорошая. По-моему, до того как я проснулся, шел дождь, но сейчас солнечно. В конце пути Анна просит меня закрыть глаза. Сначала я отказываюсь, мне не нравится в машине, и я не люблю закрывать глаза, даже когда сплю. Один психиатр занимался со мной упражнениями на доверие; не знаю точно, что случилось, но когда меня успокоили и я снова лежал в постели, то обнаружил, что до сих пор сжимаю в руке его раздавленные очки. Но Анна настаивает, и я ей уступаю, мне и самому любопытно. Такси въезжает на тротуар, и мне разрешают открыть глаза. По-моему, вход переделали, но я сразу узнаю зоопарк.
— Прямо как в детстве. Что скажешь?
— Сто лет здесь не был.
Шофер со смехом поворачивается:
— Привет тиграм.
Мы платим, он желает нам хорошей прогулки и газует. Мы встаем в очередь рядом с детьми, нетерпеливо переминающимися с ноги на ногу, держащими за руки пап и мам.
Анна покупает билеты, и мы заходим. Кажется, перенесли и магазин сувениров, но запах диких зверей и их дерьма все тот же. Мы подходим к клетке с обезьянами, и я узнаю все. Большой ящик с прозрачной стеной из исцарапанного плексигласа на деревянных столбах. Он похож на маленькую квартиру. Ребенком я представлял себе, что живу там, наливаю молоко в хлопья, читаю журнал, а народ стоит и смотрит. Обезьяна сидит на полу, ее плохо видно. Она чешет спину, чешет между ног, но в основном просто сидит и смотрит. В потолок, на нас и снова в потолок.
Анна берет меня под руку, и мы спускаемся к слоновнику. В действительности слоны всегда оказываются намного больше, чем представлялось. В детстве они были как небоскребы с хоботами. Анна тянет меня дальше.
— Пойдем, нам нужно к бегемотам.
Я унюхиваю бегемотов еще до того, как мы открываем дверь. Внутри вонь такая сильная, что саднит в горле. Глаза Анны сияют.
— Это мои любимые звери.
— Черт, как воняет.
— Воняет, но погоди-ка, сейчас начнется веселуха.
Мы смотрим на животных, больших и тяжелых, по ним не скажешь, что они догадываются о нашем присутствии. Анна подходит вплотную к клетке:
— Сри, дурак несчастный!
Бегемот лениво поворачивается и смотрит на нее.
— Давай, сри!
— Анна…
Юная пара, стоящая рядом, смотрит на нее такими глазами, как будто она дикий зверь, вырвавшийся на свободу.
— Ты хочешь, махинища, тебе же давали травку, сено, а теперь тебе нужно облегчиться.
Я беру ее за руку, так дружелюбно-снисходительно, в стиле «мы же хотим тебе добра», как это делали санитары, когда мы слишком громко разговаривали.
— Анна, может, он просто не хочет…
— Да у тебя в животе урчит, давай же, тужься, черт возьми! Тужься!
— Анна, что ты делаешь?
— Хочу, чтобы он покакал…
— Это я уже понял. А почему ты хочешь, чтобы бегемот покакал, Анна?
— Ты когда-нибудь видел, как какает бегемот?
— Нет… вроде не видел.
— Это очень смешно. Когда они какают, то машут хвостиком как пропеллером и забрасывают говном всю стену. Вообще всё. Я просто хотела, чтобы ты посмотрел…
— Если только ты не полезешь туда, чтобы нажать ему на живот, думаю, нам это не повредит…
Рука об руку мы ходим по зоопарку. Забавно снова увидеть этих животных. Хотя это наверняка не те животные, что были в детстве, те, конечно, умерли или на пенсии. Но они на тех же местах, делают то же самое и пахнут так же. Меня вдруг поразило: просто невероятно, до какой степени все животные являются самими собой. Жираф — это жираф, не плохой или хороший жираф, просто очень, очень жираф. Его не перепутаешь ни с кем другим: даже если он напьется или впадет в депрессию, никто не примет его за страуса или кенгуру.