Он подошел к линии. Только теперь он заметил, что пробежал большой путь. Он задохнулся и вспотел. Издалека послышался шум. Подумав о поезде, он задрожал от возбуждения и почувствовал удовольствие. Лучше так, чем ниоткуда никуда.
Вокруг были небольшие скалы.
За эти несколько месяцев мир, в котором он жил, стал совсем иным. Каждый день он замечал на улицах все больше и больше странного. Может быть, все менялось постепенно и понемногу, а у него просто раньше не было времени замечать это? У него была работа. А теперь есть время.
Каково оно, стоять вот так обломком прежнего мира?
Никаково́.
Не пойти ли в клуб? Там все по-прежнему. И ведь он ищет работу, а там может оказаться какой-нибудь старый знакомый, который поможет.
8
Куда он идет? Ведь он собрался в клуб. Но людской поток катится в другую сторону. Поток несет его на рынок. Он прибавляет шагу и расправляет плечи. Позади слышатся барабаны и трубы. Топот на мостовой. Во главе колонны — конная полиция, за ней оркестр. ТАТАТАРААРААХ — звучит оглушительно. Это знакомый марш. «Память о родине милой моей нежно храню я в душе своей. Небо ее и белая ночь — мне никуда не уйти от них прочь. Таараараа-раараарараа-рах», — поет он тоже и марширует. Люди смотрят.. Ну и пусть смотрят. Не в первый раз я это пою, но, может быть, в последний. Это для меня не просто себе марш, а марш моей роты: «Папампам... папампам... Память о родине ми-лой моей нежно храню я в душе свое-ей». Мне ведь, собственно, следовало быть вон там, на трибуне ветеранов. Я ведь созидал эту страну и защищал ее идеологию с винтовкой в руках и пистолетом за поясом, таараара-раа, чего же мне стыдиться, папам-пам.
Сердце у него колотится. На лбу выступает пот.
Встану-ка я тут в сторонке и прислонюсь к липе, пусть шагают дальше, мне не под силу поспеть за ними.
Руки дрожат.
Отделение марширует мимо него, за ним по обеим сторонам улицы людской поток. Он вытаскивает из кармана платок и вытирает лоб.
Я... созидал и защищал идеологию... Именно по этой самой улице мы гарцевали шестнадцатого числа мая месяца тысяча девятьсот восемнадцатого.
Моя идеология, ради которой я воевал и во имя которой работал больше тридцати лет... В ней всегда что-то было криво, очень криво.
Вон стоянка такси. Поеду куда-нибудь. Куда-нибудь в никуда.
— Добрый день.
— Здравствуйте. Куда поедем?
Да, куда?
— Просто поезжайте.
— Да куда ехать-то?
— Вперед. А, на пляж, по западному шоссе, туда, где строят завод и пристань.
— Хорошо.
Он вышел из машины, взял куртку на руку и направился через узкую полоску сосняка к морю. Лес кончился, ноги стали вязнуть в песке.
Ну и жара.
Сниму, пожалуй, туфли и носки.
А здесь люди. Ведь, кажется, не воскресенье. В западном конце уже строят. Купальня еще на месте. Уже купаются. Не слишком ли рано? Пойду погляжу на строителей. Расчищают берег. Лесорубы. Зачем они варят вар? Какой большой котел. Скоро здесь вырастут трубы. Сначала одна, потом вторая... Так всегда бывает. Пляж через несколько лет станет таким же, как тот берег. Труба на трубе. Глядят в небо и знай себе дуют дым и копоть. Под каждой трубой завод, словно защитный панцирь у старой гаубицы. Если опустить трубы под углом сорок пять градусов к земле, они покажутся орудиями. Странно, что в войну никто не придумал этого: соединить заводские трубы и орудийные стволы.
Пойду к людям. Почему это рабочие бросают работу и идут за мной? У них термосы и пакеты с бутербродами. Обеденный перерыв, значит.
Останусь здесь. Расстелю на песке куртку и лягу. Вот тут. Буду как все, каждый так же, как другие. Но почему они встают, и глядят вверх, и прикрывают ладонью глаза, и, вытянув руку, указывают на небо, и говорят детям: вон, видишь... Я ничего не вижу. Правда, слышу грохот из-за туч, но когда смотрю туда, откуда он доносится, где небо кажется разорванным, догадываюсь, о чем речь, и понимаю, почему они указывают на небо, но речь не о том, что они видят, а о том, чего они не видят: numenon[27] и phainomenon[28], невидимая действительность, и этот раскаленный песок, и люди на песке, и непримиримый контраст между ними, об этом речь. Поэтому мы и находимся здесь, вглядываемся в небо и, словно хлеб, держим в руке страх; мы знаем, какая разница между обыкновенной химией и радиоактивностью: все дело в крошечных удаленных друг от друга ядрах. Откуда здесь запах вара? Они варят вар. Поэтому мы и уставились в небо, что в котел брошены такие вещества, от которых он в любую минуту может взорваться... Небо синее, и белое, и все усыпано звездочками... Нет ли на каких-нибудь планетах более высокой цивилизации?.. Может, и есть, а может, их котел дольше стоял на огне, чем наш. Потому мы и собрались здесь, на этом песке, ведь день так хорош, и у нас нет своих пляжей, дети купаются, молодежь возится и флиртует, и мы сами тоже наслаждаемся солнечным днем, пока кто-то из нас не услышал голос из неведомых сфер, пока не увидел и не крикнул всем: смотрите, вон он там, он скоро будет здесь, в небе над пляжем. Мы вдруг становимся демократами.
Рушатся все иерархии, которые мы создали. Профессор и работяга, шофер и поэт, старуха уборщица и сенаторша, я, и ты, и Хентова Лийса, кто из нас кто, и который знатнее? Теперь нужны дельные советы. Нас всех спрашивают: почему и как, и теперь одинаково важно, что скажет ударник из джаза и ученый; академик и гонщик; испанский гранд и мусорщик — один с наследственными правами и европейским образованием, другой с мусорной корзиной, ведь наследственные права утратили всякое значение две секунды назад, как мусорная корзина потеряла возможность обогреть нынче ночью спящего; солдат-отпускник и генерал; выздоровевший дед с клюкой и поп. У каждого свои толкования. Поп толкует об Иисусе Христе, испанский гранд — о рыцарской чести, ученый говорит, что даже представить себе не мог, и обвиняет правителей и военных, а те, когда очередь доходит до них — старая история, их научил этому некто Кайафа[29], и они хорошо это усвоили, — те разводят руками и машут на восток и на запад: мы-то, мол, нет, но что мы могли, если наши коллеги на востоке и западе; и когда слово дают гуманистам: материализм пустил слишком глубокие корни, а потом длинный перечень достижений культуры и имен, которые надо было поставить на первые места... Надо было сделать эдак и эдак, а не так и не так... А тот парень, шестнадцати-семнадцатилетний, который был молчалив и слушал, обвив правой рукой свою девушку, дайте же этому немного сутулому парню с тонкой физиономией открыть рот, это истинный индеец, невозмутимый пеллагрический латиноамериканец, это Черная Африка, которую никогда ничто не волнует в наших западных странах буржуазных свобод, это голодная страна перуанцев, дайте же и ему открыть рот, потому что минуту назад он сменил кожу и стал вровень с нами, или мы сменили кожу и нырнули в его страну, но, во всяком случае, слушай-ка, парень, скажи теперь ты свое слово... Ох, черт, эт я-то... Почем я знаю... Я просто так — масса, эт я чертовски пендрю, просто чернорабочий, пришли вот с милкой позагорать... Мы все-таки требуем, чтобы ты, давай-ка попробуй продрать свою глотку, знаешь ведь: die Macht der Unterwelt, именно эти силы ты здесь представляешь, эти силы гнездятся в каждом из нас от кончиков пальцев до корней волос, ну, валяй... Не-е. А может, если очень пошевелить мозгой... Нет, черт побери, теперь вы заткнитесь... Теперь и мы попразднуем, вы весь свой век драли глотку, каково оно, когда вы сами всегда себя поддерживали. Теперь наш черед, черт побери. Дерьмо-передерьмо, у нас колени не дрогнут, мы умеем не струсить... Может, столп общества, генерал, автогонщик или солдат, да хоть бы и профессор, очень даже может быть, почему бы и нет, и почему бы им не подзадоривать — валяй, мол, дальше, но небось не любят, чтобы парень... Да я не совсем так и думаю, я-то не пендрю, а вот дружок мой, кажись, пендрит... Он немножко того, дрыхнет целыми днями, бабка таскает ему жратву, он отродясь был немного того, пришлось взять даже из начальной школы, черт побери, потому что даже делению не выучился, он только знай себе чиркает и поет, все исчиркал — бумажки, поля в тетрадках и даже обои, он толстый как черт, а я вот думаю, что ежели он не спит, когда я дрыхну... Теперь и профессор оживляется и начинает тянуть из парня: