Это был бы всему конец.
Трудиться тридцать пять лет, сажать лес, разрежать прежний. Создать красоту на маленьком клочке земли.
Привязаться к своим деревьям. Потом выйти на пенсию и бродить среди сосен, любоваться прямыми стволами, когда они освещены вечерним или утренним солнцем.
Или отдать их сыну, и тот вырубит их, не дрогнув.
— А может быть... Нельзя ли их сохранить, здесь ведь не так много, чтобы нельзя было оставить. Если ты их повалишь и продашь, много за них не выручишь... Я думаю, повалил бы ты где-нибудь в другом месте, зачем именно здесь... Возьмешь у банка взаймы и сохранишь эти сосны.
— Чего ради? Если вообще расширять мое дело, так ведь это лучшее из всех возможных мест.
— Я подумаю, — сказал он и в упор посмотрел на сына. Он хотел скрыть свою боль, но не сумел. Сын ее заметил.
— Не жалей о нескольких сотнях стволов. Какая тебе от них польза? Это тебя не разорит. Я тебе все выплачу, и ты только выгадаешь. Я не стану рисковать. Можешь быть спокоен.
— Я не только о соснах печалюсь, — произнес он, стараясь подавить хрипоту и спазм в горле. —Я думаю о собственной жизни... Это, видишь ли, для меня не просто сосны... Давно, еще до твоего рождения, я привык смотреть на жизнь сквозь эти деревья, — сказал он и опустил голову.
Сын забарабанил циркулем по чертежу, бумага гулко забухала.
— Пойдем-ка выпьем по чашке чая, —решил Пентти и бросил циркуль на бумаги.
Ему хотелось поговорить, а он молчал. Хотелось объяснить, открыться сыну. Но он знал, что это вызвало бы только усмешку. Сын ответил бы: ты поступишь так, как захочешь. А потом презирал бы его. За чувствительность. За беспомощность. За мягкость. Это всегда вызывает презрение. Он и сам бы хотел быть прямолинейным и решительным, но не умеет, не может. В молодости иногда мог, если очень напрягался. А теперь нет. Теперь ему хотелось рассказать своему сыну, что сосны для него — не просто деревья, не просто материальная выгода. В них есть нечто необратимое в деньги. С этим сын еще успел бы, когда он умрет. Но он знал, что сын его не поймет, а у него не было ни одного трезвого аргумента. Сын был современным человеком. Он требовал практических обоснований, все остальное вызывало у него усмешку.
— Ты... Может, ты подождешь еще пару лет... А если хочешь начинать сейчас, построй в сторонке и возьми в долг, чтобы лес сохранить... хоть на некоторое время.
— Это неразумно. Ты ведь знаешь, что я его срублю, как только ты отдашь концы. И ждать я не могу. Это состязание, и я должен прийти первым. Тут важен каждый месяц. О больших сроках и речи быть не может. Даже недели тут много значат. Так что...
— Оставь, я знаю, что ты скажешь, не раз уже слыхал... «Чувства тут ничего не значат» — так ведь ты говоришь?
— Я и в самом деле не понимаю, при чем тут какие-то воспоминания и какое отношение они имеют к этим деревьям?
— Имеют, то-то и оно, что имеют, — сказал он тихо, потом махнул рукой, заканчивая разговор:
— Пойдем хлебнем по чашечке чая.
«Польза», — сказал сын. В моих соснах есть и польза. Пентти забыл свою юность. Лаури не позабыл бы некоторых минут, проведенных с отцом в сосняке. И Заинька не забудет. Он скоро умрет, а Заинька, если господь захочет, будет жить, выйдет замуж и родит детей. И сосняк будет стоять. Заинька не забудет того, что было под этими соснами. Они соединят Лауру и ее детей со мной, когда меня уже не станет. Если Лаура не забудет сосны, ей будет легче понять меня и время, ушедшее вместе со мной, понять наши ошибки, победы и поражения.
Как объяснить это Пентти.
Рассказать, что именно под этими соснами его дочь услышала о стремлениях и идеалах его поколения и, может быть, потому научилась относиться без предрассудков к повседневным делам? Именно там она узнала, что родина и процветающее государство с высоким жизненным, уровнем — не одно и то же. Там услыхала, что тридцатые годы, которые принято везде хулить, содержали много хорошего, высокого и благородного, — об этом всегда забывают или хотят забыть.
Сын этого не понял бы. Его такое не интересует. Он внимательно и вежливо выслушал бы, а потом без обиняков перешел бы к другим делам.
Для сына родина — это либо уже используемые, либо еще не использованные промышленностью запасы минералов. Мое поколение не умеет рассуждать так прямолинейно. Я, во всяком случае, не способен да такие обобщения, как Пентти, не умею наклеивать на людей и дела ярлыки, а потом рассматривать их как наименования.
Эса особенно на это мастер.
Из кухни донесся шум. Они пошли пить чай.
4
Он тянул сети.
Один, обманутый в своих надеждах. С конца мыса доносилась танцевальная музыка. Туда прибыли еще гости, и теперь там шло веселье. Но Заинька все-таки могла бы прийти, ведь это ради нее он решил тянуть сети вечером, чтобы девочка могла утром выспаться.
Отвязав конец сетей от палки, которая торчала у края камышей, он стал тащить их в лодку.
Сети показались ему тяжелыми.
— Там рыба кишмя кишит.
В воде мелькнула тусклая медь, потом раздался громкий всплеск — это лещ плеснулся о край лодки.
Ветер, видно, был лещегонный. Хороший лещегонный ветер. В коптильной печи уже приготовлен вереск.
В первой сети оказалось четыре леща, во второй — пять.
— Правильно мы с Заинькой рассчитали.
Он втащил сети в лодку. Лещи бились на дне, перепутывая их.
— Заинька так хорошо распутывает.
Он подгреб к берегу и, расстилая сети для просушки, принялся высвобождать лещей. Третий очень запутался.
Потрошить и чистить эту рыбу — одно удовольствие. Большие, с темным отливом чешуйки летят в прибрежную траву. Внутренности надо забросить как можно дальше, к воде. За ними прилетят птицы.
Соль в коптилке.
Он слегка подсолил лещей и поджег вереск. Пламя затрещало. Из прибрежного березняка поднялось плотное облако дыма. Запахло вереском. Кирпичная печь была наполовину врыта в землю. От нее отходила труба — кусок старого водостока, который расширялся к самой коптильне. Коптильней служила старая бочка, установленная стоймя. Лещей там навешивали вниз хвостом или головой. Тогда можно не переворачивать их посреди копчения: это сберегало время и предохраняло руки от ожогов. Такой способ они изобрели сами — Заинька и он. Они вместе отнесли бочку к мусорной яме, повертев в ней мусор, счистили большую часть керосина, потом разожгли в бочке большой костер, чтобы керосин сгорел окончательно, и, наконец, оттерли ее дочиста стиральным порошком.
Девочка даже не знает, поймалась ли рыба, думал он. Он решил отнести пять самых крупных лещей Анна Майе, как только рыбы прокоптятся. Им самим хватит и трех, даже если приедет Эса. Последний достанется соседям.
Лаура так и не пришла.
Ему нелегко было идти к ней самому.
— Привет, Заинька.
Лаура была в саду. С тремя девочками и четырьмя мальчиками. Она лежала на подстилке рядом с одним из мальчиков, они листали книгу, в которой, видно, кроме картинок ничего не было. Парень был хлипкий, носатый, с рачьими глазами, грубым голосом и, наверно, близорукий, потому что уставился на него, как на диковинного зверя.
— Привет, дедушка.
— Извини, я не знал, что у тебя гости.
— Это мой дедушка, а это — Эка, а вон те — этот Яска Кику, вот тот — Метва, и тот....
Пластинка крутилась, и какая-то личность, то ли Тику, то ли Таку, мальчик или девочка, этого он так и не разобрал, стояла рядом с проигрывателем, раскачивалась, отбивала такт ногой и блеяла:
— Де-де-де... де... ди, ди-да-да.
— Я иду тянуть сети. Весь день крепко дуло.
— Айю-ю, дуло, о йох, ди-ди-ди-дамп, — сказал один.
— А теперь не дует, это я-ве-ли-е-ние природы, не так ли?
— Не дует, нет, покой теперь, не дует, нет, улегся ветер. Хя-хя, тер-тер-тер-тер.
— Потом мне расскажешь, что поймал.
Он не ответил, повернулся и ушел.
Никогда в жизни Заинька так не разговаривала; С ним, во всяком случае. Всегда говорила по-человечески.