На мой взгляд, наиболее яркой актерской работой было исполнение В. Д. Дорониным роли Шванди. Ему удалось избежать приевшихся штампов и сыграть Швандю очень непосредственно и правдиво. Вот тут и прозвучала душа героя, по-детски восторженно воспринимающего все революционные события и перемены и по-детски же увлеченно «созидающего революцию».
Требовала пересмотра и трактовка роли Пановой, которую в первой постановке играла Е. Н. Гоголева, а в нашей редакции Т. А. Еремеева. Режиссура в своей трактовке остановилась на полпути. Глядя на старые фотографии, хотелось отойти от трактовки Пановой как роковой злодейки с папиросой и в стиле «вамп». Тут не хватило смелости у режиссуры.
Злодейкой делают Панову главным образом слова, которые она обращает к Яровой: «...если бы моя власть, то я бы вас всех удавила». Эти слова в обычной трактовке отвращают навсегда наших зрителей от какой бы то ни было снисходительности и сочувствия к Пановой. Мы пытались трактовать Панову как сложную в некотором отношении фигуру из окружения белогвардейцев. Но в результате эта трактовка получилась нечеткой и неопределенной. Сочувствия Панова поэтому у зрителей нигде не встречала. Между тем надо было смелее показать в ней и положительные черты. Да, поначалу она ждет белых, она презирает красных и вынужденно служит у них. Она пережила огромное личное горе. Она по недомыслию считает революцию виновницей гибели своего счастья, благополучия, гибели любимого человека, сраженного сыпным тифом, порожденным также, по ее мнению, ненавистной ей революцией. В течение всей пьесы она постепенно меняет свое отношение к красным, она, как внутренне честный человек, не может не видеть, не уважать беззаветности, смелости Кошкина и его товарищей и начинает презирать и ненавидеть тех белых, которых она так ждала, которые так ее разочаровали и которым она вынуждена еще служить. Она бежит с белыми. Но она бежит в отчаянии, в исступлении, бежит с нелюбимым и презираемым ею человеком. Бежит на верную гибель, сознавая это, соглашаясь идти на содержание к Елисатову, она бросается в омут.
В результате такой трактовки дальнейшую судьбу Пановой угадает и дофантазирует сам зритель. Мне кажется, что решение роли Пановой, как сложной женщины, которая, живи она в другой среде, могла бы быть и честной и благородной, было бы правильным и интересным. Трудность воплощения такой Пановой была и в том, что сам автор, на мой взгляд, где-то раздвоился в своем отношении к ней. Режиссуре надо было смело и решительно пойти по пути новой трактовки. Мы струсили и побоялись сделать Панову если не положительной фигурой, то, во всяком случае, ясной для зрителя в своих метаниях и внутренних противоречиях. Но все же, как мне кажется, и здесь было найдено много верного. Особенно удачной была сцена решения бежать с Елисатовым, решения исступленного, вынужденного, сопровождаемого бессильными проклятиями. Несмотря на несправедливые проклятия в сторону Яровой и ее товарищей, в этой ее последней сцене судьба Пановой представлялась зрителям жалкой и вместе с тем трагической.
Спектакль был хорошо принят зрителями и прессой. Самым ценным для меня в восприятии критиков было определение спектакля как романтического, что являлось одной из целей нашей постановки. В оценках конференции зрителей в ВТО это также отмечалось.
Кто-то из молодежи на этой конференции сказал, что в спектакле «чувствуется дух Маяковского». И это было для меня самой большой похвалой.
Надо признать и то, что актерские линии Яровой, Ярового, Кошкина не захватывали полностью зрителей, воспринимались не так горячо, как в первой постановке. Возможно, что тут имела значение сама тема конфликтов, во многом исчерпанная временем и использованная в советской драматургии. Возможно, что вина была и в режиссуре и в актерах, не нашедших и не обретших в работе полноты проникновения, свежести, современности звучания конфликтов.
«Спектакль прозвучал как памятник героям революции, как рассказ о делах давно минувших дней, слабо связанный с чувствами и мыслями сегодняшнего зрительного зала. Монументально, но холодно, благородно, но несколько вчуже, исторически точно, но без открытия, – своего слова спектакль не сказал. Яровая и Кошкин, эти образы-глыбы, на которых мы когда-то воспитывались, во многом утратили свою накаленность, без чего их понять, полюбить нельзя».
Стоит ли спорить с этими критическими определениями? Вряд ли нужно оправдываться, что вина здесь не только в актерах или в режиссуре. Но все же возникает мысль: нет ли тут причины и в самой пьесе? «Любовь Яровая» как пьеса признается справедливо классикой советской драматургии. Но не несет ли она в себе по прошествии более тридцати лет некоторую долю трудно преодолимой традиционности?
«И все же Ильинский «узнаваем» в этом спектакле, – читаем мы дальше. – Ему трудно, потому что он ставил, в сущности, не «свою» пьесу, но в ее сложной ткани он нащупал несколько опорных пунктов, чтобы высказать дорогие для него мысли. В «Любови Яровой» есть моменты, принципиально важные для Ильинского, есть и находки по-настоящему художественные».
Большинство критических статей отдавало должное сатирической линии пьесы.
«Убедительно раскрывает Ильинский угар и чад короткой белогвардейской «реставрации», бессмысленно оживленную деятельность калифов на час. Снуют по сцене деловитые спекулянты, азартно делится шкура неубитого медведя, участки и дачи идут с молотка. Невесть откуда взявшиеся потаскухи в сомнительных туалетах развлекают офицеров, крутятся под ногами уличные мальчишки, над ресторанной стойкой вьется сигарный дым. Надрывается патефон, изрыгая нечто бравурно довоенное, накрашенная девка в шляпе с перьями вскакивает на стол, непристойно обнажая ноги, и, захваченный оголенным ритмом мелодии, весь этот сброд на мгновение объединяется в судорожном истерическом танце, где предчувствие неизбежной габели превалирует над мстительным торжеством. Это танцуют «последние» на своем последнем плацдарме, вплотную прижатые к морю, взятые в кольцо красных войск. Танцуют и знают: еще немного – и их сдует с русской земли, как опавший лист. Наконец, рука режиссера ощущается в общей слаженности спектакля, в умелой организации сценического пространства».
Должен добавить, что мне как режиссеру была еще очень дорога трагикомедийная сцена эвакуации белогвардейщины и их окружения в последнем акте.
При всех слабостях и достоинствах спектакля многие люди благодарили меня за то, что смогли показать детям и внукам, «как делалась революция», как создавалась в жестокой борьбе советская власть. Спектакль восполнял брешь в историко-революционном репертуаре театра. В течение двух лет спектакль этот был в репертуаре театра и делал свое полезное дело. Почти все праздничные дни отмечались именно этим спектаклем.
Это не значит, что спектакль всеми и во всем безоговорочно принимался. Некоторые, как я уже говорил, превозносили и вспоминали прежнюю редакцию, некоторым не нравились отдельные исполнители, уступавшие, по их мнению, прежним создателям ряда ролей. Но, мне думается, не было человека, который не отдавал бы должное тщательной разработке массовых сцен, капитальной работе, чувствовавшейся в этом спектакле. Тем более обидно было, что он почему-то исчез из репертуара Малого театра. Это не могло не оставить горького осадка в душе людей, отдавших ему много времени и творческих сил.
Глава XXXVII
Первые мысли о постановке «Ревизора». Спектакль о «женской душе». «Госпожа Бовари» и какой я ее видел. Решение Рындина. Пейко, Рындин. Что я люблю в театре
Вскоре после премьеры «Любови Яровой» я задумался о следующей работе. Современной хорошей пьесы в театре не было.
Министерство культуры СССР в лице А. Н. Кузнецова советовало мне поставить «Ревизора», но к постановке его я не был готов.
Я был готов к тщательной подготовительной работе над бессмертной комедией, к раздумьям о режиссерском решении, о ключе, в котором можно было бы ставить спектакль, влив в него достаточное количество обоснованной выдумки, о свежей, новой трактовке. В то же время при всех этих обстоятельствах я считал, что «Ревизор» в Малом театре должен быть спектаклем, может быть, и нового Малого театра, но все же спектаклем Малого театра.