— Мне наплевать на запрещение, — сказал он грубо. — Я пришел спросить у вас, почему меня выпирают из гимназии. Завтра будет педагогический совет. Ну вот! Что вы будете говорить на нем и почему? Главным образом — почему?
Никишин поглядел в упор на Мезенцова и шагнул к нему навстречу. Игнатий Михайлович испуганно съежился.
— Не бойтесь, — усмехнулся Никишин. — Я не буду вас бить, хотя и следовало бы. Я просто хочу постигнуть механизм, который перерабатывает человека в отбросы. Я хочу знать…
Мезенцов неловко переминался с ноги на ногу. Он не понимал, чего хочет от него Никишин, он боялся, и ему хотелось поскорей вернуться к картам и сыграть семь червей, которые были у него на руках. Не зная, что ответить на упрямые домогания Никишина, он пустился в длинные объяснения.
— Вы, по-видимому, ложно осведомлены о положении вещей, — заговорил он, подвигаясь на всякий случай к двери, ведущей из прихожей в комнаты. — Вы полагаете, что вас исключат из гимназии на заседании педагогического совета, которое якобы состоится завтра. Я затрудняюсь что-либо сказать вам относительно этого. Признаюсь вам, что лично я ничего точно не знаю о предполагающемся заседании. По-видимому, вас просто ввели в заблуждение. Помимо того, этот вопрос, так сказать, вне моей компетенции, и если и будет как-либо разрешаться, то, несомненно, руководящим персоналом. В настоящем неловком положении, в какое вы поставили меня своим приватным посещением, я полагаю неудобным касаться столь щекотливой темы, потому что, посудите, Никишин, сами…
Никишин посудил сам. Он оглядел помощника классных наставников так, как будто тот был школяром, и строго спросил:
— Что вы делали, когда я пришел?
Мезенцов был застигнут вопросом врасплох и, почуяв требовательность никитинского тона, почти невольно и скороговоркой ответил:
— Я играл в преферанс.
— Ну, так идите доигрывать, — сказал Никишин насмешливо. — Все понятно.
Он повернулся и вышел. На крыльце он запахнул шинель и, застегнувшись на все пуговицы, отправился к Степану Степановичу.
Седоусый гимназический ветеран, увидав Никишина, чуть приподнял густые брови, попросил его раздеться и, проводив в небольшой кабинет, пригласил сесть, указав на кресло, стоявшее возле большого письменного стола.
Никищин, усталый и измученный, с удовольствием опустился в мягкое кресло. С выступа дубового книжного шкафа глядел на него мертвыми глазами бронзовый Димитрий Донской, на письменном столе высились тяжелые башенки мраморного настольного прибора — все вещи вокруг него были массивны и строги. Они прочно и плотно стояли на своих местах, видимо, устроены и прилажены были друг к другу очень давно, и, видимо, предполагалось, на долгие времена. Перед ним была устоявшаяся, твердая система, и это внушало надежду, что он найдет здесь твердый ответ на все свои вопросы. Он посмотрел в лицо бывшего классного наставника и сказал упрямо:
— Меня выбрасывают из гимназии, Степан Степанович. Я хочу знать — за что. Драка — предлог, я в ней не участвовал, это знают все, да за это и не исключают. Я хочу знать настоящую причину, понимаете? Я был у Прокопия Владимировича, был у Мезенцова, теперь я пришел сюда. Если понадобится, то я всех обойду. Я должен знать. Я хочу услышать правду от вас самих, понимаете?
Степан Степанович молча сидел в кресле по ту сторону письменного стола. Плечи его грузно возвышались над столом. Они заметно сгорбились за последние месяцы — приближался финал его распри с начальством. Может быть, сейчас явилась перед ним ещё одна причина, толкающая к развязке, — его неукоснительная честность не позволит расправы с Никишиным, приведет к новым столкновениям и приблизит конец. Степан Степанович качнулся в кресле и сказал:
— Я знаю твою историю, Никишин, можешь не рассказывать. Я понимаю твое беспокойство. Но боюсь, что я ничем не смогу помочь в твоей беде.
— Я не прошу помощи, — буркнул Никишин.
— Гордыня человеческая, — невесело усмехнулся Степан Степанович. — Я думал, что выпущу тебя из гимназии вместе с этой твоей гордыней. С годами она уляжется, острые углы сгладятся — будешь человеком. Так думалось. А вот, как видишь, мне не пришлось тебя вести до конца, и тебе она хлопот наделала. Видно, в самом деле судьба играет человеком.
— Судьба в синем казенном мундире, — проворчал Никишин.
Степан Степанович покачал седой ширококостной головой:
— Лучше бы для тебя, Никишин, если бы ты поменьше толковал о вещах, о которых имеешь смутное представление. Да и к чему это может привести? Плетью обуха не перешибешь.
Степан Степанович вздохнул. Он увидел себя в каминном зеркале и отвернулся, чтобы не читать нравоучений себе самому.
— Так, — сказал Никишин сквозь зубы, — значит, смирись духом и подставь шею под веревку.
— Зачем же под веревку? Тебя никто не собирается вешать.
— Меня уже повесили, Степан Степанович. У меня уже кости трещат. — Никишин угрожающе дернул кресло и, внезапно разъярясь, ударил кулаком по столу. — Кости у меня трещат от этого вашего обуха.
— Почему вашего? — поморщился Степан Степанович. — Зачем обобщать частности. Тебя несправедливо обвинили. И я буду отстаивать тебя в завтрашнем заседании педагогического совета, — обещаю тебе это, но возводить эту частность в правило…
— Да, да, — нетерпеливо прервал Никишин, — именно правило, именно правило.
Степан Степанович выпрямился.
— Нет, — сказал он твердо, — ты неправ. Это заблуждение, понятное, впрочем, в твоем положении. Это отнюдь не правило, не система. Никакой несправедливости не случилось бы, ежели бы система, которой я служу, проводилась в достойных формах. Всё дело в частном случае неудачного подбора начальника. Мне бы не следовало говорить тебе это, но уж раз дело зашло так далеко, то я должен сказать всё. Аркадий Борисович не на месте. Строгую воспитательную систему он заменяет капризным самовластием, и в этом — источник всех бед.
— Чушь! — вскричал Никишин. — Подагра мозга. Это капризное самовластие и есть ваше правило, ваша система, и это не только в гимназии.
Степан Степанович пристально посмотрел в глаза Никишину.
— Я не хотел бы, мой друг, — сказал он с расстановкой, — чтобы ты заходил в запальчивости своей слишком далеко. Я во всяком случае не имею оснований заходить с тобой дальше гимназии.
— Вы боитесь, — злорадно выпалил Никишин.
— Я не боюсь. Я говорю то, что я думаю. Ты не имеешь оснований упрекать меня в том, что я кривлю душой. Нет. Но я боюсь, что, выйдя за пределы гимназии, мы потеряем общий язык и перестанем понимать друг друга, то есть ты перестанешь быть воспитанником, а я — педагогом. А в этом ведь весь смысл нашего прямого общения.
— А человек! — вскрикнул Никишин. — Ведь вы же человек, и я тоже, с вашего разрешения.