Сперва ему поручили делать это только на заводе Кыркалова, так как знали о его тамошних связях по вечерней рабочей школе. Он быстро связался с Яшей Полозовым и Спириным, и они взяли распространение листовок целиком на себя. Тогда Рыбакову по его просьбе дали дополнительно завод Макарова.
Завод находился на соломбальском берегу реки Маймаксы. Туда и спешил сейчас Рыбаков через весь город. У лазарета, где лепились окраинные хибарки, надо было перейти через реку Кузнечиху. Мало кому ведомая Кузнечиха шире, однако, иных очень известных рек, и Рыбакову предстоял по крайней мере полукилометровый переход по нестойкому весеннему льду. В эти последние апрельские дни лёд совсем раскис, и конные подводы в Соломбалу уже не ходили. Не было в этот сумеречный час и пешеходов на реке — они тоже остерегались. Но Рыбакову нужно было быть в Маймаксе во что бы то ни стало, и он, не раздумывая, ступил на рыхлый, изъеденный талой водой лед.
Ледовый поход завершился в общем благополучно, если не считать того, что два раза Рыбаков все же просел под лед и вымок до пояса.
Но это было полбеды. Главное, что он всё же здесь, в Соломбале, и к назначенному времени. Он зашел в условленное место за последней партией листовок и побежал к Бредихину переодеться. Бредихин дал ему пару старых брюк и добыл для него у соседей порыжевшие стоптанные сапоги. Переодеваясь, Рыбаков был оживлен и весел. Купанье в ледяной весенней воде не изменило того радостного приподнятого настроения, какое было у Рыбакова во все эти предмайские дни.
Бредихин, однако, казался сегодня озабоченным.
— Черт его знает, — говорил он, поглядывая через окошко в сторону Маймаксы. — Как бы лед завтра не тронулся.
— Ничего. Авось подержится ещё день-другой, — отозвался Рыбаков, которому ни о чём дурном совершенно не думалось.
Но прав оказался всё же не он, а Бредихин, который привык внимательно приглядываться к окружающему. Лед тронулся как раз в ночь на Первое мая. Это несколько помешало празднику, но сорвать его не могло. Девять заводов Маймаксы с утра остановились, и более трех с половиной тысяч рабочих вышли с красными флагами на первомайскую демонстрацию. Ни угрозы хозяев уволить забастовщиков, ни собравшиеся большими группами жандармы и городовые, ни ледоход — ничто демонстрантов не остановило.
Демонстрация из-за ледохода вышла совершенно необычной. Центр русского лесопиления — рабочая Маймакса лежала на, островах, прорезанных реками Маймаксой, Повракулкой, Кузнечихой, Соломбалкой и многочисленными протоками. Раскиданные на островах лесопильные заводы со всех сторон окружала вода — стылая, полная, быстрая, несущая на выпуклой груди своей белые караваны льдов. Ничем нельзя остановить эти неисчислимые караваны, идущие от верховьев могучей полноводной Северной Двины к Белому морю. Нет им конца, нет краю. Неделю, иной раз другую, а случается, и третью захватывает ледоход. И всё идут белой чередой тяжелые двинские льдины, идут — и ход их стремителен, могуч, неотвратим…
И вот сейчас рядом с этим белым потоком идет поток рабочих колонн.
Рыбаков стоит на береговом угоре между Маймаксой, Повракулкой и Соломбалкой. Ему виден и стылый разлив широких вод и мощный разлив рабочих колонн. Он стоит без шапки, и холодный порывистый ветер раскидывает легкие светлые волосы. Вьются по ветру огнистые полотнища флагов. Рвут ветер дерзкие песни. Из-за Маймаксы несется: «На бой кровавый, святой и правый…», за Соломбалкой поют «Вы жертвою пали…», за Повракулкой — «Смело, товарищи, в ногу…».
Песни спорят друг с другом, обнимают друг друга и сплетаются в один могучий голос, стелющийся над бескрайней приморской равниной. Горит в легком небе розовая заря. Толпы удваиваются отражением в розово-зеленой воде. Флаги, запрокинувшись в эту тяжелую стылую воду, струятся меж бегущих льдин.
Рыбаков стоит на глинистом обрыве и смотрит на темный человеческий поток. Последний год его жизни был заполнен беспокойными поисками. Мучительно искал он своих путей и товарищей в этих трудных путях. Сегодня он знал, куда идти. Он знал, с кем идти.
Глава десятая. ВЕСНА
Радость обычно коротка. Но нынче она длилась до бесконечности. Придя вечером к Илюше, Рыбаков принес с собой все краски прозвеневшего дня, все его волнения.
В последний месяц после выхода из тюрьмы он редко бывал у Левиных, и его встречают радостными возгласами. Данька с визгом повисает на нем. Софья Моисеевна, возившаяся в кухне с самоваром, ласково выговаривает ему:
— Это совсем нехорошо, Митя, забывать старых друзей, как вам не стыдно.
— И нехорошо и стыдно, — весело соглашается Рыбаков. — Как бывший гимназист могу даже изобразить по латыни: mea culpa — моя вина.
Он проходит в комнату вместе с висящим на нем Данькой. Навстречу ему поднимается из-за стола с книгой в руках Илюша. Он худ и кажется сильно выросшим за последние три месяца, повзрослевшим, посерьезневшим. Огромные темные глаза его стали как будто ещё больше и ещё темней, печальней.
Из задней каморки выглядывает Геся и кивает Рыбакову своей черноволосой головой. Спустя минуту она выходит в общую комнату. Через полчаса появляется Бредихин, с которым Рыбаков уговорился встретиться вечером у Левиных. Он приводит с собой Никишина.
Никишин только в начале апреля вышел из больницы и ещё не совсем оправился. С Бредихиным они теперь постоянно вместе, Бредихин таскает ему книги, в которых говорится о Мурмане, его промыслах, его заселении, его будущем, о полярных экспедициях и белых пятнах. Никишин охотно толкует с Бредихиным об этом предмете и с первым пароходом собирается уезжать к отцу на Мурман.
Позже приходят Ситников с Фетисовым, ведущие, как всегда, какой-то сугубо принципиальный спор; наконец после всех — шумливые и неразлучные Мишка Соболь и Моршнев. Все они собираются у Левиных ежевечерне, не замечая, как мало-помалу это становится их потребностью и привычкой. Исключение из гимназии всех их поставило как бы в один ряд, сделало их судьбу общей, сблизило в дружный кружок. Никто не учреждал этого маленького клуба единомышленников, он составился сам собой и жил, заботливо опекаемый, незаметно для всех его членов, Софьей Моисеевной.
Каждый вечер она встречала их неизменным чаем, неизменными бутербродами с чайной колбасой и неизменной приветливостью. Они шумят и спорят, а она сидит в сторонке с работой, с какой-нибудь шляпкой на коленях. На плечах её старенький изношенный платок, на носу новые очки. Старые пришлось выбросить. Они совсем развалились, да и стекла уже не годились. Глаза слабеют. Всё трудней становится работать; все трудней становится пришивать, приметывать, подкладывать к шляпкам красивые ленты, и крашеные крылышки, и блестящие аграфы. Она должна украшать чужую жизнь, чтобы иметь право влачить свою, ничем не украшенную… Жизнь — она расползается, как старая истертая подкладка на этой вот шляпке, которую она держит в руках. Хочешь залатать одну дыру, а рядом появляется другая. Из плохой материи сделана жизнь, из очень плохой материи. И никогда не удается выкроить из неё то, что хочешь. Вот она думала, что всё будет так, как надо: оставался всего один год — и сын её студент, а ещё через несколько лет и доктор, устроенный человек, опора семьи. Но проходит три месяца, и вот она пришивает к его шинели черные пуговицы, и вот он уже никто. Он не гимназист, и Митя Рыбаков тоже, и Ситников, и другие. Их отбрасывают в сторону, как ненужную ветошь. Их выкидывают из жизни. Почему? Они плохие люди? Нет, они хорошие люди. Так почему же хорошие люди живут и мучаются, а худые живут в свое удовольствие, и богатеют, и имеют все радости? Кто так устроил жизнь? Кто?